Купить
 
 
Жанр: Драма

В поисках утраченного времени 5. Пленница

страница №35

сногсшибательными сведениями? А мне можно потолковать с этими людьми? Узнать, на
чем основаны их гнусные сплетни?" - "Милая Альбертина! Я ничего не знаю, это
анонимные письма, а от кого - это, пожалуй, вам не так уж трудно будет угадать
(я нарочно ввернул эту фразу: я хотел показать ей, что мне не верится, чтобы она
стала выяснять, кто авторы): эти лица, несомненно, принадлежат к числу ваших
знакомых. Последнее известие, сознаюсь (я пересказываю вам его точно, потому что
дело идет о пустяках, там нет ничего такого, что было бы трудно пересказать),
меня, должен сознаться, очень огорчило. Мне сказали, что в тот день, когда мы с
вами выехали из Бальбека, вы сначала хотели остаться, а потом в тот же день
решили уехать, так как в промежутке получили письмо от Андре, в котором она
извещает, что не приедет в Бальбек". - "Андре действительно писала, что не
приедет, даже телеграфировала, вот только я не могу показать вам телеграмму - я
ее не сохранила, но это было в другой день. А если бы даже телеграмма пришла и в
тот день, какое, по-вашему, мне дело до того, приехала бы Андре в Бальбек или
нет?" Оборот речи: "какое мне дело до того..." свидетельствовал, во-первых, о том,
что Альбертина рассердилась, а во-вторых, о том, что ей "было до этого дело", но
не являлся прямым доказательством, что Альбертина вернулась в Париж только из-за
Андре. Всякий раз, как Альбертина убеждалась, что кто-то открыл истинную причину
ее поступка или услыхал о ней - кто-то, кому она объясняла свой поступок поиному,
- она приходила в ярость, хотя бы это был человек, ради которого она
совершила этот поступок. Альбертина считала, что сведения об ее поступках я
черпаю не из анонимок, которые мне посылают якобы без моего ведома и согласия, а
что я сам их настойчиво добиваюсь, но этот вывод можно было сделать отнюдь не из
ее дальнейших слов, - она как будто бы вполне принимала мою версию насчет
анонимок, - об этом свидетельствовал злобный взгляд, каким она смотрела на меня,
злоба же ее - это был взрыв исподволь накапливавшегося в ней неприязненного
чувства ко мне из-за того, что, как ей представлялось, я давно за ней слежу, и
этот разговор о телеграмме она рассматривала как итог моей слежки за всеми ее
действиями - слежки, в которой она давно уже не сомневалась. Ее гнев
распространился и на Андре, и, уверив себя, что теперь я не буду спокоен, даже
когда она поедет куда-нибудь с Андре, она заявила: "Помимо всего прочего, Андре
мне опостылела. Уж очень она надоедлива. Она приедет в Париж завтра. Я больше не
хочу проводить с ней время. Можете об этом объявить тем, кто нарассказал вам,
что я вернулась в Париж ради нее. Хотите верьте, хотите нет, но вот сколько лет
я знаю Андре, а какое у нее лицо - я бы вам описать не могла: я к ней никогда не
присматривалась". А в Бальбеке, в первый же год, она мне сказала: "Андре
восхитительна". Конечно, это не означало, что между ними существовали любовные
отношения, и вообще о такого рода отношениях Альбертина всегда говорила с
возмущением. Но разве она не могла измениться, измениться бессознательно, не
отдавая себе отчета, что эти ее игры с подружкой ничем не отличаются от
безнравственных отношений, которые для нее лично так мало значили, что за такие
отношения она осуждала других? Не могла ли она измениться и в этом, если такое
изменение, столь же бессознательное, произошло у нее в отношениях со мной? В
Бальбеке она с возмущением отталкивала меня, когда я хотел ее поцеловать, зато
потом целовалась со мной каждый день, и я надеялся, что она еще долго будет меня
целовать, что она поцелует меня сейчас. "Но, дорогая моя, как же я сумею их
оповестить, раз я их не знаю?" Этот неоспоримый довод должен был бы разбить все
возражения и развеять сомнения, скопившиеся в глазах Альбертины. Однако
выражение ее лица осталось прежним. Я замолчал, а она продолжала на меня
смотреть о тем упорным вниманием, с каким глядят на человека, который не кончил
говорить. Я еще раз попросил у нее прощения. Она сказала, что ей не за что меня
прощать. Она опять стала очень ласковой. Но мне казалось, будто ее печальное,
сразу осунувшееся лицо что-то в себе затаило. Я был уверен, что она не уйдет от
меня без предупреждения; она не могла к этому стремиться (через неделю она
должна была примерить новые платья у Фортюни), не могла от меня уехать, не
нарушая приличий: в конце недели в Париж должны были вернуться моя мать и ее
тетка. Почему же, раз ее бегство было невозможно, я все-таки несколько раз
повторял, что завтра мы поедем вместе осматривать венецианское стекло (я
собирался подарить ей кое-какие стеклянные безделушки), и в ответ слышал слова -
от которых у меня на душе становилось легко, - что это решено? Когда же она
нашла в себе силы пожелать мне спокойной ночи, я ее поцеловал, но тут она
изменила своей прежней привычке - она отвернулась и - почти тотчас после того,
как я перестал сосредоточиваться на том, что теперь она со мной ласкова по
вечерам, а что в Бальбеке была неласкова, - не поцеловала меня. Можно было
подумать, что после ссоры со мной ей не хотелось, чтобы я позднее расценил это
проявление нежности как лицемерие, которым она воспользовалась в целях
умиротворения. Можно было подумать, что она связывает свои дальнейшие действия с
размолвкой, но сохраняя при этом чувство меры - то ли чтобы мне не бросилось это
в глаза, то ли чтобы, отказавшись от физической близости со мной, остаться моим
другом. Я поцеловал ее еще раз, прижав к своей груди сверкающую, позолоченную
синеву Канале Гранде и птиц, сидящих парочками, - символы смерти и воскресения.
Но и во второй раз она отстранилась с инстинктивным зловещим упорством птицы,
чувствующей приближение смерти. Это предчувствие, которое она, казалось,
переводила на язык действий, охватило и меня и наполнило страшной тревогой, так
что, когда Альбертина дошла до двери, у меня недостало мужества отпустить ее, и
я заговорил с ней: "Альбертина! Мне совсем не хочется спать. Если вам тоже не
хочется, то будьте добры, побудьте со мной, но я вас не удерживаю, я не хочу,
чтобы вы из-за меня перебарывали сон". У меня мелькнула мысль, что если б я
раздел ее и увидел в белой сорочке, в которой ее тело казалось еще розовее, еще
теплее и этим еще сильнее возбуждало меня, то наше примирение было бы полным. Но
я не решался: в платье с синей каймой она хорошела, лицо ее напоминало о небе, о
заре, а без платья оно показалось бы мне грубее. Она медленно приблизилась ко
мне и сказала с глубокой нежностью, но все с тем же печальным, страдальческим
выражением лица: "Я пробуду у вас, сколько вы захотите, я не хочу спать". Ее
ответ успокоил меня; пока она была со мной, я мог строить планы на будущее, а
она была полна ко мне дружеских чувств, выражала покорность, но особого рода, за
которой мне мерещилась теперь, как некая грань, тайна, уловленная мной в ее
грустном взгляде; а еще изменились ее манеры, отчасти - независимо от нее,
отчасти, бесспорно, потому, что ей хотелось заранее привести их в соответствие с
чем-то таким, чего я еще не знал. И все-таки мне казалось, что если я увижу ее в
белом, с голой шеей, какой я видел ее в Бальбеке, в кровати, то у меня достанет
твердости склонить ее на уступки. "Вы так милы, что решаетесь побыть со мной и
успокоить меня, так снимите же платье: в нем жарко, оно так отглажено, что мне
страшно к вам подойти, а то как бы не помять дорогую материю, и потом, нас
разделяют эти вещие птицы. Ну, милая, ну, хорошая, снимите платье!" - "Нет,
здесь раздеваться неудобно. Я разденусь у себя". - "Так вы даже не хотите сесть
на мою кровать?" - "Нет, хочу!" Все-таки она постояла еще немного у изножия моей
кровати. Мы поговорили. И вдруг мы услышали жалобный размеренный призыв. Это
начали ворковать голуби. "Вот и утро настало, - сказала Альбертина; при этом она
чуть-чуть нахмурилась, как будто жизнь у меня лишала ее весенних радостей. -
Весна началась - значит, голуби могут вернуться". Сходство между их воркованьем
и пеньем петуха было так же глубоко и неясно, как в септете Вентейля сходство
между темой адажио, построенного на ключевой теме первой части, и второй частью,
но его так преображают оттенки в тональности, в такте и т. д., что, если
непосвященная публика откроет работу о Вентейле, она будет поражена, узнав, что
все три части построены на четырех нотах, которые можно проиграть одним пальцем
на пианино, не находя различия между тремя частями. Меланхолическая часть,
исполнявшаяся голубями, была чем-то вроде пенья петуха в миноре, - она не
устремлялась к небу, не поднималась вертикально, но, повторявшаяся через
одинаковые промежутки времени, как рев осла, проникнутая нежностью, перелетала
от голубя к голубю по одной и той же горизонтальной линии, не выпрямляясь, не
превращая побочную тему жалобы в ликующий зов, который так явственно слышится у
Вентейля в аллегро вступления и в финале. Я употребляю слово "смерть", как будто
Альбертине суждено было умереть. Нам всегда кажется, что события обширнее того
времени, когда они происходят, и не могут вместиться в него целиком. Разумеется,
память, которую мы о них храним, выплескивает их в будущее, но они требуют себе
места и во времени, которое им предшествует. Конечно, нам скажут, что мы их не
видим такими, какими они будут, но разве они не изменятся в памяти?


Убедившись, что Альбертина упорно меня не целует, поняв, что мы с ней даром
теряем время, что только после поцелуя могли бы начаться истинно успокоительные
мгновенья, я сказал: "Спокойной ночи, уж поздно" - это должно было послужить
призывом к тому, чтобы она меня поцеловала, и тогда мы бы продолжали быть
вместе. Но так же, как и в первые два раза, сказав мне: "Спокойной ночи,
постарайтесь заснуть", она ограничилась тем, что поцеловала меня в щеку. На этот
раз я ее не позвал. Сердце билось у меня так сильно, что я не мог лечь. Как
птица, беспрерывно перелетающая с одного конца клетки на другой, так я без
остановки переходил от тревоги - как бы Альбертина не уехала - к относительному
спокойствию. Спокойствия я достигал тем, что вновь и вновь начинал рассуждать:
"Во всяком случае, она не уедет без предупреждения, а она ни слова не сказала,
что собирается уехать", и на душе у меня становилось легче. Но потом все
начиналось сызнова: "А все-таки, если завтра я увижу, что ее нет? Предчувствие
меня не обманывает. Почему она меня не поцеловала?" У меня мучительно ныло
сердце. Потом рассуждение, которое я начинал сначала, слегка успокаивало меня,
но зато у меня разбаливалась голова из-за беспрестанной работы мысли,
двигавшейся в одном направлении. В душевных состояниях - например, в тревоге, -
в таких, которые предлагают нам на выбор только два решения, есть что-то до
отвращения сосредоточенное на себе самом, как обыкновенная физическая боль. Я
все время переходил такое же крошечное расстояние от поводов для беспокойства к
успокаивавшим меня возражениям, на каком человек, не двигаясь, дотрагивается
внутренним движением до больного органа, затем на секунду отдаляется от болевой
точки, а минуту спустя вновь к ней приближается. Внезапно, в ночной тишине, меня
взволновал стук, как будто бы ничего грозного в себе не таивший и тем не менее
ужаснувший меня, - стук распахнувшейся в комнате Альбертины оконной рамы. После
этого воцарилась тишина, и я задал себе вопрос: почему этот стук так напугал
меня? В нем самом не было ничего необычайного, по я придал ему два значения,
которые в одинаковой степени страшили меня. Во-первых, так как я боялся
сквозняков, то одно из условий нашей совместной жизни состояло в том, чтобы не
открывать на ночь окна. Когда Альбертина поселилась у нас в доме, она была
убеждена, что это у меня вредная мания, но ей все объяснили, и она дала слово не
нарушать запрета. Она проявляла в этом крайнюю щепетильность; как бы она ни
осуждала мои привычки, но она знала, что для меня лучше, чтобы она спала в
комнате, где топится камин, чем если она отворит окно, а из-за какого-нибудь
крупного события она не разбудила бы меня утром. Сейчас дело касалось одного из
неважных условий нашей жизни, но, поскольку она его нарушила, не предуведомив
меня, то не значило ли это, что она не желает соблюдать их вообще, что она
намерена нарушить их все до единого? Притом этот стук был резкий, можно сказать
- невежливый; можно было себе представить, что она распахивает окно, вскипев, и
восклицает при этом: "Не могу я жить в такой духоте, ну и наплевать, мне нужен
свежий воздух!" Я говорил за нее не в этих выражениях, но стук распахнутой рамы
в комнате у Альбертины все еще представлялся мне более таинственным и более
зловещим, чем крик совы. В таком сильном волнении, какого я не испытывал с того
вечера в Комбре, когда Сван ужинал у нас,449 я всю ночь прошагал по коридору в
надежде, что мои шаги привлекут внимание Альбертины, в надежде на то, что она
сжалится надо мной и позовет меня, но из ее комнаты не долетало ни звука. В
Комбре я звал мать. Но я боялся только рассердить маму - я знал, что, когда она
увидит, как я её люблю, это не уменьшит ее любви ко мне. Именно это опасение
удерживало меня от того, чтобы позвать Альбертину. И притом было очень поздно.
Она давно уже спала. Я вернулся к себе и лег. Так как ко мне, что бы ни
случилось, никто не входил без зова, наутро, проснувшись, я позвонил Франсуазе.
И тут же подумал: "Я заговорю с Альбертиной о яхте, которую я хочу ей подарить".
Взяв мою почту, я, не глядя на Франсуазу, сказал: "Мне нужно переговорить с
мадмуазель Альбертиной; она встала?" - "Да, спозаранку". В голове у меня
закрутился вихрь сомнений, и оставить их неразрешенными - это было выше моих
сил. От волнения мне нечем стало дышать, как перед грозой. "Ах вот что! Где же
она сейчас?" - "Верно, у себя в комнате". - "А, ну хорошо, хорошо! Сейчас я к
ней зайду". Я вздохнул полной грудью, волнение улеглось, Альбертина тут, и
теперь мне это уже было почти безразлично. Да и что за вздор: куда она денется?
Я заснул, но, несмотря на уверенность, что она от меня не уйдет, сном чутким, и
чуткость эту всегда вызывала только она. Шум работ во дворе доносился до меня
смутно, и я не терял спокойствия, но от легкого шороха, долетавшего из ее
комнаты, или от шороха, который до меня долетал, когда она уходила или
возвращалась бесшумно, я дрожал всем телом, и сердце билось у меня учащенно,
хотя шорох доходил до меня сквозь густо обволакивавшую дремоту, - так, по
рассказам, моя бабушка, в последние дни перед смертью450 лежавшая неподвижно
(это ее состояние полнейшей неподвижности врачи называли кома), заслышав три
звонка, которыми я имел обыкновение звать Франсуазу, дрожала как лист, и, хотя
на последней неделе, чтобы не нарушать тишину комнаты, где лежала умирающая, я
старался звонить тише, никто не мог бы принять мои звонки за звонки кого-то
другого, а я и не знал, что как-то особенно нажимаю кнопку. Так что же, теперь и
у меня начинается агония? Это и есть приближение смерти?

В тот и на другой день мы выходили из дому вдвоем - с Андре Альбертина
встречаться не хотела. О яхте я с ней не говорил. Прогулки меня совершенно
успокаивали. Но по вечерам она целовала меня по-новому, и это приводило меня в
бешенство. Я не мог предположить ничего иного, кроме того, что она на меня за
что-то дуется, но я же все время старался ей чем-нибудь угодить, так что ее
поведение я считал просто нелепым, моей страсти она уже не утоляла; когда она
бывала не в духе, она дурнела в моих глазах, и тогда я особенно остро
чувствовал, что лишен женского окружения, лишен первых чудесных дней
путешествия, возбуждавших во мне желание. Благодаря разрозненным, вдруг
воскресавшим воспоминаниям о забытых свиданиях, которые у меня, еще школьника,
происходили под густым зеленым навесом ветвей, с наступлением весны наше жилище,
пространствовав минувшие времена года, три дня назад сделало привал под
благодатным небом, в том месте, откуда все дороги разбегались к завтракам на
свежем воздухе, к катанью на лодке, к всевозможным увеселениям, которое
рисовалось мне страною женщин, хотя с таким же основанием его можно было бы
назвать страной деревьев, и где на каждом шагу поджидавшие меня удовольствия
были теперь дозволены моему окрепшему телу. Примиренность с бездельем,
примиренность с целомудрием, с отказом от других женщин, кроме одной, которую я
не любил, примиренность с заточением у себя в комнате, с отказом от путешествий
- все это было возможно в старом мире, в котором мы жили еще вчера, в пустынном
мире зимы, но не в новой густолиственной вселенной, где я проснулся, как новый
Адам, перед которым впервые встают вопросы жизни, счастья и который сбросил с
себя иго наложенных в прошлом запретов. Присутствие Альбертины меня тяготило; я
смотрел на нее, суровую, хмурую, которую я не любил, и думал о том, что это
несчастье, от которого мы не сумели избавиться. Меня тянуло в Венецию, мне
хотелось съездить до Венеции в Лувр посмотреть картины венецианских художников,
съездить в Люксембургский дворец451 с двумя Эльстирами, которые принцесса
Германтская, как я слышал, недавно продала этому музею и которыми я так
восхищался у герцогини Германтской: "Утехами танца" и "Портретом семейства X". Я
только боялся, что когда Альбертина будет осматривать первую картину, то
некоторые непристойные позы возбудят в ней желание, тоску по народным
увеселениям и укрепят ее в мысли, что в той жизни, какую она не вела, в жизни,
озаренной потешными огнями, жизни, где полно кабачков, пожалуй, и впрямь есть
что-то заманчивое. Я заранее опасался, что 14 июля она попросит, чтобы я свозил
ее на народное гулянье, и надеялся, что из-за какого-нибудь невероятного события
гулянье отменится. Да и в южных пейзажах Эльстира, от которых рябит в глазах,
нагие женские тела могли навести Альбертину на мысль о некоторых удовольствиях,
хотя Эльстир - да дойдет ли до нее-то его замысел? - видел в этом лишь
скульптурную красоту, красоту белых монументов, которую придает сидящим женщинам
зелень. Я передумал и решил поехать в Версаль. Альбертина, не желавшая гулять с
Андре, осталась дома и, надев пеньюар Фортюни, взялась за книгу. Я спросил, не
хочет ли она прокатиться в Версаль. У Альбертины была прелестная черта: она
всегда была на все согласна; не лишено вероятия, что этой чертой она была
обязана привычке проводить полжизни у чужих людей, и как на то, чтобы решиться
уехать в Париж, ей и теперь потребовалось две минуты. "Если мы не будем выходить
из авто, я поеду так". На секунду она призадумалась: какое из двух манто Фортюни
ей надеть, чтобы прикрыть халат, - так выбирают, кого из друзей взять с собой, -
и остановилась на чудном темно-синем, а затем воткнула в шляпку булавку. В одну
минуту она была готова, прежде чем я успел надеть пальто, и мы отправились в
Версаль. Эта ее быстрота, это ее беспрекословное повиновение действовали на меня
успокаивающе, как будто я, не имея никаких причин для беспокойства, нуждался в
успокоении. "Да чего я боюсь? Она исполняет все мои просьбы, хотя и открывала
ночью окно. Стоило мне заговорить о прогулке - и она набросила на пеньюар синее
манто и пришла ко мне. Бунтовщица, девушка, которая хочет порвать со мной
отношения, так бы не поступила", - рассуждал я сам с собой по дороге в Версаль.

Пробыли мы там долго. Небо было одноцветное, синее, лучезарное - таким его
иногда видит у себя над головой гуляющий, прилегший в поле, - казалось, его
бледноватая синева свободна от каких бы то ни было переливов; казалось, чистота
синевы неистощима, и, как бы глубоко ты ни проник в синеву небес, ничего иного,
кроме нее, ты не увидишь. Я вспомнил бабушку: она любила и в искусстве и в
природе величавость; ей доставляло удовольствие смотреть, как тянется к небесной
синеве колокольня св. Илария.452 Внезапно, услышав звук, который я сначала не
узнал и который бабушка тоже очень любила, я вновь затосковал по моей утраченной
свободе. Он напоминал жужжанье осы. "А ведь это аэроплан летит, но только оченьочень
высоко!" - сказала Альбертина. Я посмотрел вокруг, но, как гуляющий,
прилегший в поле, не увидел ничего, кроме беспримесной, незапятнанной синевы,
без единого черного пятнышка. Однако я все время слышал гуденье крыльев, и вот
наконец они вошли в поле моего зрения. В вышине одноцветную, нетронутую синь
небес бороздили крохотные блестящие коричневые крылышки. Теперь я мог увязать
гуденье с его причиной, с этим маленьким насекомым, чьи крылышки трепетали на
двухтысячеметровой высоте, не ниже; я видел, как оно гудит. Быть может, в давние
времена, когда на земле расстояние так не укорачивала скорость, как укорачивает
теперь, гудок паровоза, проходившего за два километра, был лишен той красоты,
какой волнует нас, и будет еще некоторое время волновать и впредь, гуденье
аэроплана, летящего на двухтысячеметровой высоте, - волнует при мысли, что
расстояние, покрываемое этим вертикальным путешествием, такое же, какое
покрывает паровоз на земле, и что в другом направлении, где меры нам кажутся
иными, потому что прибытие представлялось недостижимым, аэроплан, летящий на
двухтысячеметровой высоте, не дальше от нас, чем поезд, идущий в двух
километрах, и даже еще ближе, но только совершает он одинаковый путь в более
чистой воздушной среде, без разрыва между путешественником и посадкой, - так не
чувствуешь этого разрыва на море или в полях, в тихую погоду, когда струя за
кормой отбушевала, когда только легкий ветерок волнует океан или хлеба453.
Вернулись мы поздно вечером. Обочь дороги мелькали красные панталоны и юбки -
это шли влюбленные парочки. Наше авто въехало в ворота Майо. Четкий, стройный,
не грузный, этот рисунок парижских монументов был точно выполнен для
разрушенного города, чтобы восстановить его облик. Но ворота выделялись на фоне
такой нежной синевы, что изумленные глаза всюду искали хоть лоскуток такого же
дивного цвета, который был им слишком скупо отмерян: это светила луна.
Альбертина залюбовалась ею. Я не посмел ей сказать, что мне было бы лучше в
одиночестве, что мне было бы лучше отправиться на поиски незнакомки. Я читал
Альбертине стихи и прозаические отрывки о луне, обращал ее внимание на то, что
из серебристой, какой она была когда-то, Шатобриан454 и Виктор Гюго в "Эвирадне"
и в "Празднестве у Терезы"455 превратили ее в голубую, а у Бодлера456 и Леконта
де Лиля457 она стала металлической и желтой. Потом, напомнив Альбертине образ
полумесяца в конце "Спящего Вооза", я прочитал ей стихотворение от начала до
конца.

Когда я снова возвращаюсь мыслью к жизни Альбертины, то затрудняюсь ответить на
вопрос, как много затаенных, мимолетных, часто противоречивых желаний
чередовалось в ней. Конечно, тут еще все усложняла неправда. Когда я говорил
Альбертине: "Какая хорошенькая девушка! Она отлично играет в гольф" - и
спрашивал, как ее зовут, Альбертина отвечала мне с отрешенным, безучастным,
рассеянным видом, с таким видом, как будто она выше этого, ибо все подобного
рода лгуны принимают на минуту такой вид, если не хотят отвечать на вопрос, и
этот вид никогда их не подводит: "Право, не могу вам сказать (в тоне слышится
сожаление, что она не может дать мне необходимые сведения), я так и не
удосужилась спросить, как ее зовут, я видела, как она играет в гольф, а как ее
зовут - не поинтересовалась". Если же я спрашивал о ней месяц спустя:
"Альбертина! Ты знаешь эту хорошенькую девушку, о которой ты мне говорила, - ту,
что так хорошо играла в гольф?" - она, не задумываясь, отвечала: "Да, знала, ее
зовут Эмили Дальтье, но потом я потеряла ее из виду". Сначала воздвигалась
крепость для защиты имени, потом - для того, чтобы отрезать все пути к ее
теперешнему местонахождению: "Понятия не имею, я и раньше не знала ее адреса.
Нет, нет, Андре тоже его не знает. Она не принадлежала к нашей стайке, а теперь
и стайка-то разлетелась". В иных случаях ложь звучала как неискреннее признание:
"Ах, если б у меня было триста тысяч франков ренты..." Она кусала себе губы. "Что
ж бы ты на них сделала?" - "Я бы попросила разрешения остаться у тебя, -
целуясь, отвечала она. - Где бы еще я могла быть так счастлива?" Но, даже если
принять во внимание ложь, все-таки остается непостижимым, до какой степени ее
жизнь была изменчива и как мимолетны были ее самые большие желания. Она бывала
без ума от кого-нибудь, а через три дня отказывалась принимать этого человека.
Ей было невмоготу ждать час, пока я куплю ей холст и краски, так как она хотела
снова заняться живописью. В течение двух дней она из себя вон выходила, на
глазах у нее навертывались слезы - но только скоро высыхали - из-за того, что у
ребенка отняли кормилицу. Это непостоянство чувств в отношении к живым
существам, вещам, занятиям, искусствам, странам распространялось и на все
прочее; если она и любила деньги - чего я, впрочем, не думаю, - то не дольше
всего остального. Когда она говорила: "Ах, если бы у меня было триста тысяч
франков ренты!" - то хотя это было корыстолюбивое желание, но испытывала она его
очень недолго, не дольше желания съездить в Роше, который она видела на картинке
в бабушкином собрании сочинений г-жи де Севинье, встретиться с подругой по
гольфу, полетать на аэроплане, провести Рождество у тетки или заняться
живописью.


"В сущности, мы оба не голодны, можно было бы съездить к Вердюренам, это их день
и их час". - "Но ведь вы против них что-то имеете?" - "На них много
наговаривают, а, в сущности, они не так уж плохи. Госпожа Вердюрен всегда очень
мила со мной. Да и потом, нельзя же быть всегда со всеми в ссоре! У них есть
отрицательные черты, а у кого их нет?" - "Вы недостаточно тепло одеты, надо
вернуться домой и переодеться, сейчас ведь очень поздно". - "Да, вы правы,
вернемся - и дело с концом", - сказала Альбертина с той очаровательной
покорностью, которая всегда меня поражала.

Мы остановились почти на окраине, около большой кондитерской, которая в те
времена была до известной степени в моде. Оттуда вышла дама, заходившая за
своими

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.