Жанр: Драма
Чевенгур
...людей и уничтожали их с тем болезненным
неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с
испугом и сладострастным наслаждением.
Газ дыханий уже образовал под потолком зала как бы мутное
местное небо. Там горел матовый электрический свет, чуть
пульсируя в своей силе, — вероятно, на электрической станции
не было цельного приводного ремня на динамо, и старый,
изношенный ремень бил сшивкой по шкиву, меняя в динамо
напряжение. Это было понятно для половины присутствующих. Чем
дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия
оказывали ей сопротивление — они уже изработали все свои сроки
и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и
машинистов.
Неизвестный Дванову партиец внятно бормотал впереди,
наклонив голову и не слушая оратора.
Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком удвоенной
силы — речью оратора и своим спешащим сознанием. Дванов
испытывал болезненное неудобство, когда не мог близко
вообразить человека и хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с
ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно
человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его
нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что
человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Когда
Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но
на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив, как редкий.
Долгая работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера — осталось
то, что и в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его,
утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась
в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза
Гопнера позднею страстью голого ума.
Дванов вспомнил про свои прежние встречи с ним. Когда-то они
много беседовали о шлюзовании реки Польного Айдара, на которой
стоял их город, и курили махорку из кисета Гопнера; говорили
они не столько ради общественного блага, сколько от своего
избыточного воодушевления, не принимавшегося людьми в свою
пользу.
Оратор говорил сейчас мелкими простыми словами, в каждом
звуке которых было движение смысла; в речи говорившего было
невидимое уважение к человеку и боязнь его встречного разума,
отчего слушателю казалось, что он тоже умный.
Один партиец, соседний Дванову, равнодушно сообщил в залу:
— Обтирочных концов нету — лопухи заготовляем!..
Электричество припогасло до красного огня — это по инерции
еще вращалась динамо-машина на станции. Все люди поглядели
вверх. Электричество тихо потухло.
— Вот тебе раз! — сказал кто-то во мраке.
В тишине было слышно, как громко ехала телега по мостовой и
плакал ребенок в далекой комнате сторожа.
Фуфаев спросил у Дванова, что такое товарообмен с
крестьянами в пределах местного оборота — о чем докладывал
секретарь. Но Дванов не знал. Гопнер тоже не знал: подожди,
сказал он Фуфаеву, если ремень сошьют на станции, тогда
докладчик тебе скажет.
Электричество загорелось: на электрической станции привыкли
устранять неполадки почти на ходу машин.
— Свободная торговля для Советской власти, — продолжал
докладчик, — все равно что подножный корм, которым залепится
наша разруха хоть на самых срамных местах...
— Понял? — тихо спросил Фуфаев у Гопнера. — Надо
буржуазию в местный оборот взять — она тоже утильный
предмет...
— Во-во! — расслышал и Гопнер, почерневший от скрытой
слабости.
Оратор приостановился:
— Ты что там, Гопнер, зверем гудишь? Ты не спеши
соглашаться — для меня самого не все ясно. Я вас не убеждаю, а
советуюсь с вами — я не самый умный...
— Ты — такой же! — громко, но доброжелательно определил
Гопнер. — Дурей нас будешь — другого поставим, будь мы
прокляты!
Собрание удовлетворенно засмеялось. В те времена не было
определенного кадра знаменитых людей, зато каждый чувствовал
свое собственное имя и значение.
— А ты слова тяни на нитку и на нет своди, — еще раз
посоветовал оратору Гопнер, не поднимаясь с места.
С потолка капала грязь. Из какой-то маленькой разрухи вверху
с чердака проходила мутная вода. Фуфаев думал, что напрасно
умер его сын от тифа — напрасно заградительные отряды
отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь.
Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со
стула.
— Мне дурно, Саш! — сказал он Дванову и пошел с рукой у
рта.
Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся
головой о холодную кирпичную стену.
— Ты ступай дальше, Саш, — говорил Гопнер, стыдясь
чего-то. — Я сейчас обойдусь.
Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей,
но очень немного.
Гопнер вытер реденькие усы красным платком.
— Сколько лет натощак жил — ничего не было, — смущался
Гопнер. — А сегодня три лепешки подряд съел — и отвык...
Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха
окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не
произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми
и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня
пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный
пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда
город. Ему там было скучно — он пел песни и громыхал по железу
сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих --
вероятно, речь из зала дошла и до него.
Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу
посылались обреченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего
шло на обшивку гробов.
Пожарный недослышал и запел свою песню:
Лапти по п/о'лю шагали,
Люди их пустыми провожали...
— Чего он там поет, будь он проклят? — сказал Гопнер и
прислушался. — Обо всем поет — лишь бы не думать... Все равно
водопровод не работает: зачем-то пожарные есть!
Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними
звездами, и предполагал: что бы было, если б весь город сразу
загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на
землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую
дружину, а в дружине бы служба спокойней была.
Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с
лестницы человека. Человек бормотал себе свои мысли, не умея
соображать молча. Он не мог думать втемную — сначала он должен
свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша
слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал
вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые
вещи и от этого их ощущать.
— Скажи пожалуйста! — убедительно говорил себе и сам
внимательно слушал человек. — Без него не знали: торговля,
товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь
все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался
налог! Верно я говорю иль я дурак?..
Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе
возражения:
— Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей
тебя: скажи пожалуйста!
Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не
чувствуя, что под ним происходит.
— Какая-то новая экономическая политика! — тихо удивлялся
человек. --
Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному
чевенгурцем называюсь — надо терпеть!
Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:
— Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией
прет — могу я его политикой остановить иль не надо?
— Не надо, — сказал Дванов.
— Ну, а раз не надо — о чем же сомнение? — сам для себя
успокоительно ответил человек и вытащил из кармана щепотку
табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду
коммуниста, — шинель с плеч солдата, дезертира царской войны,
— со слабым носом на лице.
Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди
него на собрании.
— Откуда ты такой явился? — спросил Гопнер.
— Из коммунизма. Слыхал такой пункт? — ответил прибывший
человек.
— Деревня, что ль, такая в память будущего есть?
Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.
— Какая тебе деревня — беспартийный ты, что ль? Пункт
есть такой --
целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там
был, пока что, председателем ревкома.
— Чевенгур от Новоселовска недалеко? — спросил Дванов.
— Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не
ходят, а у нас всему конец.
— Чему ж конец-то? — недоверчиво спрашивал Гопнер.
— Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?
Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный
мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами.
Петь он перестал, а скоро и совсем затих — должно быть, ушел
на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло
начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный
человек и начал кричать с мостовой на крышу:
— Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор
пожарной охраны. Есть там кто на вышке?
На крыше была чистая тишина.
— Распопов!
Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.
Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся
ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что
где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную
воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом
табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там
думали.
— Сколько звезд интересных на небе, — сказал он, — но
нет к ним никаких сообщений.
Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного
наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже
остывшими ото сна.
— Пойдете на месяц на принудительные работы, --
хладнокровно сказал инспектор.
— Поведут, так пойду, — согласился виновный. — Мне
безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.
Гопнер поднялся уходить домой — у него был недуг во всем
теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и
откровенно заявил:
— Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!
Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то
бодрствовавшем в темноте степей.
Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета
и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие
дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за
последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля
— родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и
рысак Дванова равномерно жевали сено, надеясь во всем остальном
на храбрость и разум человека.
Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:
— Как ваша фамилия?
Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих
его собственных мыслей.
— Поедем, товарищ, работать ко мне, — сказал он. — Эх,
хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею
громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в
озере! Одного у нас нету: славы...
Гопнер живо остановил хвастуна:
— Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя
четверть была...
— Это я от увлечения сказал, — сознался чевенгурец. — У
нас без луны еще лучше. У нас лампы горят с абажурами.
Три человека тронулись вместе по улице — под озабоченные
восклицания каких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на
востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна — в них
открывалась Дванову невидимая половина прохладного
безветренного мира.
Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий
гул неизвестной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот
небольшой уезд. Узнав, что чевенгурец поедет через Калитву,
Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать
ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей
дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.
— Заехать не трудно, — согласился чевенгурец. — После
коммунизма мне интересно поглядеть на разрозненных людей.
— Болтает черт его знает что! — возмутился Гопнер. --
Везде разруха, а у него одного — свет под абажуром.
Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.
"Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика
теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому
бедняку, а сам поезжай..."
Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться
Копенкин?
— Как ваша фамилия? — спросил Дванов у чевенгурца.
— Моя-то — Чепурный. Но ты пиши — Японец; весь район
ориентируется на Японца.
"...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм.
Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется
не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для
меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой сподвижник
_Александр Дванов_".
Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.
— Сумбур написал, — сказал он. — В тебе слабое чувство
ума.
И они попрощались и разошлись в свои стороны: Гопнер и
Дванов — на край города, а чевенгурец — на постоялый двор.
— Ну как? — спросил у Дванова дома Захар Павлович.
Александр рассказал ему про новую экономическую политику.
— Погибшее дело! — лежа в кровати, заключил отец. — Что
к сроку не поспеет, то и посеяно зря... Когда власть-то брали,
на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь,
ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают... Попам тоже
до рая добраться сатана мешал...
Гопнер когда дошел до квартиры, то у него прошли все боли.
"Чего-то мне хочется? — думал он. — Отцу моему хотелось
бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь
оно проклято, — чтобы сделать все сначала, в зависимости от
своего ума..."
Гопнеру хотелось не столько радости, сколько точности.
Чепурный же ни о чем не тужил: в его городе Чевенгуре и
благо жизни, и точность истины, и скорбь существования
происходили сами собой по мере надобности. На постоялом дворе
он дал есть траву своей лошади и лег подремать в телегу.
"Возьму-ка я у этого Копенкина рысака в упряжку, — наперед
решил он. — Зачем его отдавать любому бедняку, когда бедняку и
так громадные льготы, скажи пожалуйста!"
Утром постоялый двор набился телегами крестьян, приехавших
на базар. Они привезли понемногу — кто пуд пшена, кто пять
корчажек молока, чтобы не жалко было, если отнимут. На заставе,
однако, их не встретил заградительный отряд, поэтому они ждали
облавы в городе. Облава чего-то не появлялась, и мужики сидели
в тоске на своем товаре.
— Не отбирают теперь? — спросил у крестьян Чепурный.
— Что-то не тронули: не то радоваться, не то горевать.
— А что?
— Да кабы хуже чего не пришло — лучше б отбирали пускай!
Эта власть все равно жить задаром не даст.
"Ишь ты — где у него сосет! — догадался Чепурный. --
Объявить бы их мелкими помещиками, напустить босоту и
ликвидировать в течение суток всю эту подворную буржуазную
заразу!"
— Дай закурить! — попросил тот же пожилой крестьянин.
Чепурный исподволь посмотрел на него чужими глазами.
— Сам домовладелец, а у неимущего побираешься...
Мужик понял, но скрыл обиду.
— Да ведь по разверстке, товарищ, все отобрали: кабы не
она, я б тебе сам в мешочек насыпал.
— Ты насыпешь! — усомнился Чепурный. — Ты высыпешь --
это да!
Крестьянин увидел вяляющуюся чеку, слез с телеги и положил
ее за голенище.
— Когда как, — ровным голосом сообщил он. — Товарищ
Ленин, пишут в газетах, учет полюбил: стало быть, из недобрых
рук можно и в мешок набрать, если из них наземь сыплется.
— А ты тоже с мешком живешь? — напрямик спрашивал
Чепурный.
— Не ин/а'че. Поел — и рот завязал. А из тебя сыплется,
да никто не подбирает. Мы сами, земляк, знатные, — зачем ты
человека понапрасну обижаешь?
Чепурный, обученный в Чевенгуре большому уму, замолчал.
Несмотря на звание председателя ревкома, Чепурный этим званием
не пользовался. Иногда, когда он, бывало, сидел в канцелярии,
ему приходила в голову жалостная мысль, что в деревнях живут
люди, сплошь похожие друг на друга, которые сами не знают, как
им продолжать жизнь, и если не трогать их, то они вымрут;
поэтому весь уезд будто бы нуждался в его умных заботах.
Объезжая же площадь уезда, он убедился в личном уме каждого
гражданина и давно упразднил административную помощь населению.
Пожилой собеседник снова утвердил Чепурного в том простом
чувстве, что живой человек обучен своей судьбе еще в животе
матери и не требует надзора.
При выезде с постоялого двора Чепурного окоротил сподручный
хозяина и попросил денег за постой. У того денег не было и быть
не могло — в Чевенгуре не имелось бюджета, на радость
губернии, полагавшей, что там жизнь идет на здоровых основах
самоокупаемости; жители же давно предпочли счастливую жизнь
всякому труду, сооружениям и взаимным расчетам, которым
жертвуется живущее лишь однажды товарищеское тело человека.
Отдать за постой было нечем.
— Бери что хочешь, — сказал сподручному чевенгурец. — Я
голый коммунист.
Тот самый мужик, что имел мысли против чевенгурца, подошел
на слух этого разговора.
— А сколько по таксе с него полагается? — спросил он.
— Миллион, если в горнице не спал, — определил
сподручный.
Крестьянин отвернулся и снял у себя с горла, из-под рубашки,
кожаную мошонку.
— Вот н/а' тебе, малый, и отпусти человека, — подал
деньги бывший собеседник чевенгурца.
— Мое дело — служба, — извинился сподручный. — Я душу
вышибу, а даром со двора никого не пущу.
— Резон, — спокойно согласился с ним крестьянин. — Здесь
не степь, а заведение: людям и скоту одинаковый покой.
За городом Чепурный почувствовал себя свободней и умней.
Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов,
бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный,
покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и
жмущийся под тяжестью пешехода.
Слушая, как секретарь ревкома читал ему вслух циркуляры,
таблицы, вопросы для составления планов и прочий
государственный материал из губернии, Чепурный всегда говорил
одно — политика! — и задумчиво улыбался, втайне не понимая
ничего. Вскоре секретарь перестал читать, управляясь со всем
объемом дел без руководства Чепурного.
Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом — чья
она была, неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на
городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего
парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья,
тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому
позаботиться, кроме любого гражданина. Поэтому-то весь скот в
Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и круглые обхваты
тела.
Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни,
какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать
было не о чем — все ясно, оставалось действовать: как-нибудь
вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала
слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец
спрыгнул с телеги и побежал рядом с пышущей усталым дыханием
лошадью. Уморившись бежать, он прыгнул на лошадь верхом, а
телега по-прежнему гремела сзади пустой. Чепурный оглянулся на
телегу — ему она показалась плохой и неправильно устроенной:
слишком тяжела на ходу.
Тпру, — сказал он коню и враз отпряг телегу. — Стану я
живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста!
— И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне;
телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого
проезжего крестьянина.
"Во мне и в лошади сейчас кровь течет! — бесцельно думал
Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий. — Придется
копенкинского рысака в поводу держать — на пристяжку некуда".
Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки --
настолько безлюдной, словно здесь люди давно сложили свои
кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи — и конь под
чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную
участь своих усталых ног.
Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора
вышел старик и выглянул из-за плетня.
— Отопри ворота, — сказал Чепурный. — Хлеб и сено
водятся у тебя?
Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими,
привычными глазами. Чепурный сам перелез через плетень и открыл
ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем
присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от
самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой
человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло
чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает
вещей следами взволнованного тела; он нашел на полке кусок
хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил
половину старику, а остальное с усилием съел.
В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки
нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до
сна.
— Там конь твой мечется, — сказал старик. — Так я дал
ему малость отавы... С прошлого года осталась охапка — пускай
поест...
Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него
была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.
— Далеко, отец, от вас до Калитвы?
— Дале%ко не дале%ко, — отвечал старик, — а тебе туда
ехать ближе, чем тут оставаться...
Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки --
револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.
— Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?
— Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек!
Народ дюже печальный пошел, а наша деревня при дороге — ее
всякому грабить сподручно... Вот мужики и сидят с семействами
по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и
жизнь запрещают...
Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо.
Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь
пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками
испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул,
обняв за шею бредущую лошадь.
Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского
сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную
тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм --
это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.
— То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, --
соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им
не хотелось спать. — Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу
заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз
мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь
туда трудов немало надобно положить — как ты скажешь?
Копенкин горевал, что нет с ним Дванова — тот бы им
социализм мысленно доказал.
— Как что будет? — самостоятельно объяснял Копенкин. — У
тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у
тебя там что?
— Там-то? — собеседник останавливался на своем слове и
смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть
внутри. — Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное
место...
— Ну вот — сам видишь, — указывал Копенкин.
— Прошлый год я бабу от холеры схоронил, — кончал
печальный гражданин, — а в нынешнюю весну корову продотряд
съел... Две недели в моей хате солдаты жили — всю воду из
колодца выпили. Мужики-то помнят...
— Еще бы! — подтверждали двое свидетелей.
Лошадь Копенкина — Пролетарская Сила — отъелась и вздулась
телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она
рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили
на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку
раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей,
поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно
отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:
— Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет — это
Драбан Иваныч!
Копенкин давно знал цену своему коню:
— Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!
Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в
котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин
и кратко приказывал:
— Брось, бродяга!
Конь затихал.
Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел,
оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной
ласточки.
— Этот конь свойских рук просит, — рассуждали посетители
сельсовета. — Иначе он весь сам собой опорочится.
У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей
не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать
мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на
них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов
бандитов, но бандиты как будто умолкли.
На сходе он раз навсегда объявил:
— Дала вам Советская власть благо — пользуйтесь им без
остатка врагам. Вы сами — люди и товарищи, я вам не умник, и в
Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое --
пресекать в корне любые поползновения...
Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что
он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а
бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова.
Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину
истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может
организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый
закон, Степан Ефимыч?
— Нет, а что? — отвечал Копенкин.
— Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная
сила, а не верхняя!
— Тогд
...Закладка в соц.сетях