Купить
 
 
Жанр: Драма

Чевенгур

страница №11

пешил ничего
сеять: он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и
разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если
только ветер войны не принесет из Западной Европы семена
капиталистического бурьяна.
Однажды, среди равномерности степи, он увидел далекую толпу
куда-то бредущих людей, и при виде их множества в нем встала
сила радости, будто он имел взаимное прикосновение к тем
недостижимым людям.
Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе
Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка
собственной неутешимости, но сейчас же бред продолжающейся
жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова
предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует
мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из
могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах
платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым
теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург
в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.
Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном
волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их
таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и
подумал о пламенной революционной крови, которая снизу
подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему
лицо.
Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его
невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со
страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад
мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда
проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры
не выклевали из его живота просо по зернышку.
В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью.
Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но
насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства.
Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных
врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем
будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он
воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно
храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.
Великорусское скромное небо светило над советской землей с
такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали
исстари, и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже
сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все
пространства были иными — не такими милыми.
Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо
касается земли, а человек человека. Конные путешественники
ехали в глухую глубину своей родины. Изредка дорога огибала
вершину балки — и тогда в далекой низине была видна несчастная
деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому
поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы немедленно начать
там счастье взаимной жизни, но Копенкин не соглашался: он
говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а
уж потом сюда вернемся.
День продолжался унылым и безлюдным, ни один бандит не
попался вооруженным всадникам.
— Притаились! — восклицал про бандитов Копенкин и
чувствовал в себе давящую тягостную силу. — Мы б вас шпокнули
для общей безопасности. По закутам, гады, сидят — говядину
трескают...
К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная,
но уже прореженная мужиками. Наверно, аллея шла из имения,
расположенного в стороне от дороги.
Аллея кончалась двумя каменными устоями. На одном устое
висела рукописная газета, а на другом жестяная вывеска с
полусмытой атмосферными осадками надписью:
"Революционный заповедник товарища Пашинцева имени
всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам".
Рукописная газета была наполовину оборвана какой-то
вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал
газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.
Газета называлась "Беднятское Благо", будучи органом
Великоместного сельсовета и уполрайревкома по обеспечению
безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.
В газете осталась лишь статья о "Задачах Всемирной
Революции" и половина заметки "Храните снег на полях --
поднимайте производительность трудового урожая". Заметка в
середине сошла со своего смысла: "Пашите снег, — говорилось
там, — и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов".

Каких "зарвавшихся Кронштадтов"? Это взволновало и озадачило
Дванова.
— Пишут всегда для страха и угнетения масс, — не
разбираясь, сказал Копенкин. — Письменные знаки тоже выдуманы
для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на
него рукой работает.
Дванов улыбнулся:
— Чушь, товарищ Копенкин. Революция — это букварь для
народа.
— Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается
по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь,
что неграмотные постановят отучить грамотных от букв — для
всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от
грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит!
Ты их выучишь, а они все забудут...
— Давай заедем к товарищу Пашинцеву, — задумался Дванов.
— Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что
там делается...
— И знать нечего: идет революция своим шагом...
По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на
высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до
бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных
женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось
одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую
колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов.
Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их
остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.
В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем
помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский
стих, данный рельефом по колонне:
Вселенная — бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.
Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова
оглядел колоннаду — шесть стройных ног трех целомудренных
женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида
отдаленно-необходимого искусства.
Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения
юности, — чужие, но хорошо было, что та девушка, которую
носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в
размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее
была лишь сырьем, а не смыслом, — и это сырье переработалось
во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в
бесчувственно-прекрасное.
Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал
величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в
величественном был смысл, например, — в большой машине,
Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с
жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он
стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин
полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от
громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова
видел, что ему тоже надо опечалиться.
— Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и
замечательное, мимо всех забот! — с тоской сказал Дванов.
— Сразу не построишь, — усомнился Копенкин. — Нам
буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее
столбы сложим, а не срамные лыдки.
Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и
кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой
погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои
тонкие туловища над этой ровной гибелью.
— Но мы сделаем еще лучше — и на всей площади мира, не по
одним закоулкам! — показал Дванов рукой на все, но
почувствовал у себя в глубине:
— смотри! — что-то неподкупное, не берегущее себя
предупредило его изнутри.
— Конечно, построим: факт и лозунг, — подтвердил Копенкин
от своей воодушевленной надежды. — Наше дело неутомимое.
Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по
ним коня.
— Во что же обут здешний житель? — немало удивлялся
Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан — хранитель
старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки:
подойдет и даст лапой без предупреждения — сухожилия лопнут.

Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые
веревки, и боялся порвать их.
Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в
полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили
туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая
землю до оголения.
— Кто же тут есть? — поражался Копенкин. — Не иначе --
лютый человек. Сейчас ахнет на нас — готовься, товарищ Дванов!
Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный
восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится
пополам со сбывающимся любопытством.
Дванов крикнул:
— Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?
Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.
— Товарищ Пашинцев!
— Э! — отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных
недр земли.
— Выйди сюда, односельчанин! — громко приказал Копенкин.
— Э! — мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в
этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти.
Отвечавший, вероятно, откликался лежа.
Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.
— Да выходи, тебе говорят! — зашумел Копенкин.
— Не хочу, — медленно отвечал неизвестный человек. --
Ступай в центральный дом — там хлеб и самогон на кухне.
Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.
— Выходи — гранату метну!
Тот человек помолчал — может быть, с интересом ожидая
гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:
— Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от
детонации обратно в мать полезешь!
И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.
— Да бросай же, гада! — с покоем в голосе попросил
неведомый из своей глубины. — Дай мне свою артиллерию
проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли — ни за что
не взорвутся, дьяволы!
— Во-о! — странно промолвил Копенкин. — Ну, тогда выйди
и прими пакет от товарища Троцкого.
Человек помолчал и подумал.
— Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне
коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу — дай
поинтересоваться!
Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил
его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.
— Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! --
определил Копенкин порок.
— И мои молчат! — серьезно ответил неизвестный человек.
— Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.
Зазвучало мерное колыхание металла — кто-то шел,
действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с
вложенной саблей — любопытство в нем одолело осторожность.
Дванов не слез со своего рысака.
Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного
шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.
Дверь открылась сразу — она не была замкнута.
Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага — он
ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился,
а свою загадочность сохранил.
Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь
запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый
в мощные металлические сапоги — с голенищами, сочлененными
каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.
Лицо человека — особенно лоб и подбородок — было защищено
отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все
вместе защищало воина от любых ударов противника.
Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.
— Где твоя граната? — хрипло и тонко спросил представший,
— голос его гулко гремел только издали, отражаясь на
металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался
жалким звуком.
— Ах ты, гадина! — без злобы, но и без уважения
воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.
Дванов открыто засмеялся — он сразу сообразил, чью
непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он
оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду,
посаженную на болт и прижатую гайкой.

— Чему радуетесь, сволочи? — хладнокровно спросил рыцарь,
не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и
только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью
доспехов.
— Не ищи, чумовой, несчастного дела! — серьезно сказал
Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. — Веди на
ночлег. Есть у тебя сено?
Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной
службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом
коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и
холодное оружие, а в другом — среднем месте
— пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна
табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может
быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с
надписью чернильным карандашом лозунга:
СМЕРТЪ БУРЖУЯМ!
— Ослобони меня на ночь! — попросил рыцарь.
Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды,
вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из
бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев — бурого
цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого
глаза, а другой остался еще более внимательным.
— Давайте выпьем по стаканчику, — сказал Пашинцев.
Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил
сознательно, как бесцельный для чувства напиток.
Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве.
Он взял бутылку — с надписью "Смерть буржуям!" — и перелил ее
непосредственно в горло.
— Язва! — сказал он, опорожнив посуду, и сел с
подобревшим лицом.
— Чт/о', приятно? — спросил Копенкин.
Свекольная настойка, — объяснил Пашинцев. — Одна
незамужняя девка чистоплотными руками варит — беспорочный
напиток — очень духовит, батюшка...
— Да кто ж ты такой? — с досадой интересовался Копенкин.
— Я — личный человек, — осведомлял Пашинцев Копенкина.
— Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все
кончилось — пошли армия, власти и порядки, а народу — опять
становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...
Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент.
Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.
— Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со
слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время
вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил
по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. --
Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев
моргавшего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница
между людьми явилась — как будто какой черт на весах вешал
человека... Возьми меня — разве ты сроду узнаешь, что тут
дышит? — Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг
должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. — Да тут, брат,
всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо
мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь?
Говори — обман или нет?
— Обман, — с простой душою согласился Копенкин.
— Вот! — удовлетворенно закончил Пашинцев. — И я теперь
горю отдельно от всего костра!
Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара,
каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним
навсегда.
— Чего тебе надо? — говорил Пашинцев, доходя до
самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. --
Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка
махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве
песни петь.
Так брось пахать и сеять, жать,
Пускай вся почва родит самосевом.
А ты ж живи и веселись --
Не дважды кряду происходит жизнь,
Со всей коммуною святой
За руки честные возьмись
И громко грянь на ухи всем:
Довольно грустно бедовать,
Пора нам всем великолепно жировать.
Долой земные бедные труды,
Земля задаром даст нам пропитанье.

В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
— Э! — отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон
и поэтому замолкший.
— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на
оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть
зимуй у тебя.
— Нельзя, — отказал Пашинцев. — До каких пор я буду
приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля --
самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал,
тогда б я тебе позволил...
Человек снаружи похрипел от радости.
— Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону — раз она прошеная,
я что-нибудь иное себе подарю.
Пашинцев свободно сказал:
— Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе
все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром — и живи без
счета.
— Это — точно, Максим Степаныч, — совершенно серьезно
подтвердил проситель за дверью. — Что самовольно схватишь, тем
и жив. Если б не именье
— полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим:
большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
Пашинцев сразу рассердился:
— Опять ты — спасибо! Ничего не бери, серый черт!
— Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года
на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном
приехали, а ты говоришь — не смей...
— Вот отечество! — сказал Пашинцев себе и Копенкину, а
потом обратился к двери: — Так ведь ты за оглоблей приехал?
Теперь говоришь — чан!
Проситель не удивился.
— Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а
глядь — на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так
он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде
разруха...
— Раз ты на паре, — кончил разговор Пашинцев, — то увези
бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.
— Можно, — удовлетворился проситель. — Мы ее буксиром
спрохвала потащим — кафель из нее колоть будем.
Проситель ушел предварительно осматривать колонну — для
более сподручного похищения ее.
В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше --
не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в
имение.
— Труда меньше, — говорил Дванов. — К тому же имение на
высоком месте стоит — здесь земля урожайней.
Пашинцев на это никак не согласился.
— Сюда с весны вся губернская босота сходится — самый
чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь
кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи вся
нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме нет легкого
пристанища. В деревне — за ним Советы наблюдают,
комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе
ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...
— Боятся тебя, — заключил Копенкин, — ты же весь в
железе ходишь, спишь на бомбе...
— Определенно боятся, — согласился Пашинцев. — Ко мне
было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к
комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в
другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю:
пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь — вонь от
тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо,
говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул
вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные
районы...
— А теперь как же? — спросил Копенкин.
— Да никак: живу безо всякого руководства, отлично
выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и
храню революцию в нетронутой геройской категории...
Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей,
не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные
скрижали ревзаповедника.
— Почитай, почитай, — охотно советовал ему Пашинцев. --
Другой раз молчишь, молчишь — намолчишься и начнешь на стене
разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...

Дванов читал стихи на стене:
Буржуя нету, так будет труд --
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!
Диванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не
сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря --
население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет
остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из
лебеды и крапивы щи варит.
— Вот что, — неожиданно для себя догадался Дванов. — Ты
обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне
ревзаповедник сделай. Тебе же все равно — важны люди, а не
место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
— Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню
мужиков поднимать.
— Поедут? — спросил Копенкин.
— В одни сутки все тут будут! — с яростным убеждением
воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. — Да
я прямо сейчас поеду! — передумал Пашинцев. Он теперь и
Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит
и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть
знает — таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что
глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою
жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что
рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато
они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить --
победа за нами, все едино, обеспечена.
Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое
детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и
обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет
погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую
неуместную траву — васильки, донник и ветрянку. Эта трава была
красивей невзрачных хлебов — ее цветы походили на печальные
предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы.
Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов — после баб
она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
— Вот так же и беднота! — сравнивал Пашинцев, сожалея,
что выпил всю "Смерть буржуям!". — В нас м/о'чи больше, и мы
сердечней прочих элементов...
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на
рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная
прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание
своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое
чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед
силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу
поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и
нигде не зарегистрированного народа — четыре окна мерцали
светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине.
Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
— Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу
подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством
вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
— Груня, — сказал он, — дай я тебя поцелую, голубка
незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся — хотел сейчас
колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму
по-товарищески.
Груня далась:
— Что-то с тобой сталось — ты будто человек сурьезный
был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и
пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим
могущественным небом. Все большое по объему и отличное по
качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение,
а воинское чувство — стремление превзойти большое и отличное в
силе и важности.
— Вы что? — спросил без всякого основания Пашинцев у
приезжих — для разряжения своих удовлетворенных чувств.
— Спать пора, — зевнул Копенкин. — Ты наше правило взял
на заметку
— сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно
гоститься?

— Мужиков завтра потащу — без всякого саботажа! --
определил Пашинцев. — А вы погостите — для укрепления связей!
Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, --
нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда — все
ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева — Ленина хочет человек! — и
напомнил ему:
— Смотрел я без тебя твои бомбы — они все порченые: как
же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
— Конечно — порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует
— я его одной политикой и беру — хожу в железе, ночую на
бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и
не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
— Ну, ребята, ложись как попало — ничего не видно, и
постели у меня нету... Я для людей — грустный член...
— Блажн/о'й ты, а не грустный, — точнее сказал Копенкин,
укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
— Здесь, брат, коммуна новой жизни — не бабий городок:
перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым св

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.