Жанр: Драма
Чевенгур
... От рассказов машиниста его интерес к механическим изделиям
становился затаенней и грустней, как отказанная любовь.
— А ты что заквок? — заметил машинист скорбь Захара
Павловича. — Приди завтра в депо, я с наставником поговорю,
может, в обтирщики возьмут! Не робей, сукин сын, раз есть
хочешь...
Машинист остановился, не кончив какого-то слова: у него
началась отрыжка.
— Но, дьявол: колбаса твоя задним ходом прет! За гривенник
пуд, пищеброд, купил, лучше б я обтирочными концами закусил...
Но, — снова обратился машинист к Захару Павловичу, — но
паровоз мне делай под зеркало, чтоб я в майских перчатках мог
любую часть щупать! Паровоз никакой пылинки не любит: машина,
брат, это — барышня... Женщина уж не годится — с лишним
отверстием машина не пойдет...
Машинист понес в даль отвлеченных слов о каких-то женщинах.
Захар Павлович слушал-слушал и ничего не понимал: он не знал,
что женщин можно любить особо и издали; он знал, что такому
человеку следует жениться. С интересом можно говорить о
сотворении мира и о незнакомых изделиях, но говорить о женщине,
как и говорить о мужчинах, — непонятно и скучно. Имел когда-то
Захар Павлович жену; она его любила, а он ее не обижал, но он
не видел от нее слишком большой радости. Многими свойствами
наделен человек; если страстно думать над ними, то можно ржать
от восторга даже собственного ежесекундного дыхания. Но что
тогда получится? Затея и игра в свое тело, а не серьезное
внешнее существование.
Захар Павлович сроду не уважал таких разговоров.
Через час машинист вспомнил о своем дежурстве. Захар
Павлович и столяр проводили его до паровоза, который вышел
из-под заправки. Машинист еще издали служебным басом крикнул
своему помощнику:
— Как там пар?
— Семь атмосфер, — ответил без улыбки помощник,
высовываясь из окна.
— Вода?
— Нормальный уровень.
— Топка?
— Сифоню.
— Отлично.
На другой день Захар Павлович пришел в депо.
Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, долго
всматривался в него. Он так больно и ревниво любил паровозы,
что с ужасом глядел, когда они едут. Если б его воля была, он
все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились
грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало;
люди — живые и сами за себя постоят, а машина — нежное,
беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно,
нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой
хлеб в олеонафт макать — вот тогда человека можно подпустить к
машине, и то через десять лет терпения!
Наставник изучал Захара Павловича и мучился: холуй,
наверное, — где пальцем надо нажать, он, скотина, кувалдой
саданет, где еле-еле следует стеклышко на манометре протереть,
он так надавит, что весь прибор с трубкой сорвет, — разве ж
допустимо к механизму пахаря допускать?! "Боже мой, боже мой,
— молча, но сердечно сердился наставник, — где вы, старинные
механики, помощники, кочегары, обтирщики? Бывало, близ паровоза
люди трепетали, а теперь каждый думает, что он умней машины!
Сволочи, святотатцы, мерзавцы, холуи чертовы! По правилу, надо
бы сейчас же остановить движение! Какие нынче механики? Это
крушение, а не люди! Это бродяги, наездники, лихачи — им болта
в руки давать нельзя, а они уже регулятором орудуют! Я, бывало,
когда что чуть стукнет лишнее в паровозе на ходу, что-нибудь
только запоет в ведущем механизме — так я концом ногтя не
сходя с места чувствую, дрожу весь от страдания, на первой же
остановке губами дефект найду, вылижу, высосу, кровью смажу, а
втемную не поеду... а этот изо ржи да прямо в паровоз хочет!"
— Иди домой — рожу сначала умой, потом к паровозу
подходи, — сказал наставник Захару Павловичу.
Умывшись, на вторые сутки Захар Павлович явился снова.
Наставник лежал под паровозом и осторожно трогал рессоры,
легонько постукивая по ним молоточком и прикладываясь ухом к
позванивавшему железу.
— Мотя! — позвал наставник слесаря. — Подтяни здесь
гаечку на полниточки!
Мотя тронул гайку разводным ключом на полповорота. Наставник
вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало.
— М/о'тюшка! — с тихой угнетенной грустью сказал
наставник, но поскрипывая зубами. — Что ты наделал, сволочь
проклятая? Ведь я тебе что сказал: гайку!! Какую гайку?
Основную! а ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! а ты
контргайку мне осаживаешь! а ты опять-таки контргайку мне
трогаешь! Ну, что мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди
прочь, скотина!
— Давайте я, господин механик, контргайку обратно на
полповорота отдам, а основную на полнитки прижму! — попросил
Захар Павлович.
Наставник отозвался растроганным мирным голосом, оценив
сочувствие к своей правоте постороннего человека.
— А? Ты заметил, да? Он же, он же... лесоруб, а не
слесарь! Он же гайку, гайку по имени не знает! а? Ну что ты
будешь делать? Он тут с паровозом как с бабой обращается, как
со шлюхой с какой! Господи боже мой!.. Ну, пойди, пойди сюда --
поставь мне гаечку по-моему...
Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно и как
надо. Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами
с машинистами. Когда зажгли свет, Захар Павлович напомнил
наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои
мысли.
— Отец машины — рычаг, а мать — наклонная плоскость, --
ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное, что
давало ему покой по ночам. — Попробуй завтра топки чистить --
приди вовремя. Но не знаю, не обещаю — попробуем, посмотрим...
Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь, а
— топка!.. Ну, иди, иди прочь!
Еще одну ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а
на заре, за три часа до начала работы, пришел в депо. Лежали
обкатанные рельсы, стояли товарные вагоны с надписями дальних
стран: Закаспийские, Закавказские, Уссурийские железные дороги.
Особые странные люди ходили по путям: умные и сосредоточенные
— стрелочники, машинисты, осмотрщики и прочие. Кругом были
здания, машины, изделия и устройства.
Захару Павловичу представился новый искусный мир — такой
давно любимый, будто всегда знакомый, — и он решил навеки
удержаться в нем.
За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела семнадцатый
раз. Ее мужик, Прохор Абрамович Дванов, обрадовался меньше, чем
полагается. Созерцая ежедневно поля, звезды, огромный текущий
воздух, он говорил себе: на всех хватит! И жил спокойно в своей
хате, кишащей мелкими людьми — его потомством. Хотя жена
родила шестнадцать человек, но уцелело семеро, а восьмым был
приемыш — сын утонувшего по своему желанию рыбака. Когда жена
за руку привела сироту, Прохор Абрамович ничего против не
сказал:
— Ну, что ж: чем ребят гуще, тем старикам помирать
надежней... Покорми его, Мавруша!
Сирота поел хлеба с молоком, потом отодвинулся и зажмурился
от чужих людей.
Мавра Фетисовна поглядела на него и вздохнула:
— Новое сокрушение господь послал... Помрет недоростком,
должно быть: глазами не живуч, только хлеб будет есть
напрасно...
Но мальчик не умирал два года и даже ни разу не болел. Ел он
мало, и Мавра Фетисовна смирилась с сиротой.
— Ешь, ешь, родимый, — говорила она, — у нас не возьмешь
— у других не схватишь...
Прохор Абрамович давно оробел от нужды и детей и ни на что
не обращал глубокого внимания — болеют ли дети или рождаются
новые, плохой ли урожай или терпимый, — и поэтому он всем
казался добрым человеком. Лишь почти ежегодная беременность
жены его немного радовала: дети были его единственным чувством
прочности своей жизни — они мягкими маленькими руками
заставляли его пахать, заниматься домоводством и всячески
заботиться. Он ходил, жил и трудился как сонный, не имея
избыточной энергии для внутреннего счастья и ничего не зная
вполне определенно. Богу Прохор Абрамович молился, но
сердечного расположения к нему не чувствовал; страсти
молодости, вроде любви к женщинам, желания хорошей пищи и
прочее, — в нем не продолжались, потому что жена была
некрасива, а пища однообразна и непитательна из года в год.
Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе;
ему от этого становилось как-то прохладней и легче. Чем дальше
жил Проход Абрамович, тем все терпеливей и безотчетней
относился ко всем деревенским событиям. Если б все дети Прохора
Абрамовича умерли в одни сутки, он на другие сутки набрал бы
себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор
Абрамович моментально бросил бы свою земледельческую судьбу,
отпустил бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда --
туда, куда всех людей тянет, где сердцу, может быть, так же
грустно, но хоть ногам отрадно.
Семнадцатая беременность жены огорчила Прохора Абрамовича по
хозяйственным соображениям: в эту осень меньше родилось детей в
деревне, чем в прошлую, а главное — не родила тетка Марья,
рожавшая двадцать лет ежегодно, за вычетом тех лет, которые
наступали перед засухой. Это приметила вся деревня, и, если
тетка Марья ходила порожняя, мужики говорили: "Ну, Марья нынче
девкой ходит — летом голод будет".
В этот год Марья тоже ходила худой и свободной.
— Паруешь, Марь Матвевна? — с уважением спрашивали ее
прохожие мужики.
— А что ж! — говорила Марья и с непривычки стыдилась
своего холостого положения.
— Ну ничего, — успокаивали ее. — Глядишь, опять скоро
сына почнешь: ты на это ухватлива...
— а чего ж зря-то жить! — смелела Марья. — Лишь бы хлеб
был.
— Это-то хоть верно, — соглашались мужики. — Бабе родить
не трудно, да хлеб за ней не поспевает... Да ты-то ведьма: ты
свою пору знаешь...
Прохор Абрамович сказал жене, что она отяжелела безо
времени.
— И-их, Проша, — ответила Мавра Фетисовна, — я рожу, я и
с сумой для них пойду — не ты ведь!
Прохор Абрамович умолк на долгое время.
Настал декабрь, а снегу не было — озимые вымерзали. Мавра
Фетисовна родила двоешек.
— Снеслась, — сказал у ее кровати Прохор Абрамович. — Ну
и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие
— морщинки на лбу и ручки кулаками.
Приемыш стоял тут же и глядел на непонятное с искаженным
постаревшим лицом. В нем поднялась едкая теплота позора за
взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое
одиночество — ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Так
же ему было одиноко, скучно и страшно, когда он увидел
склещенных собак — он тогда два дня не ел, а всех собак
разлюбил навсегда. У кровати роженицы пахло говядиной и сырым
молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от
слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом --
она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского
жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых
страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго
разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти
наружу; по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать,
как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие
обвалившиеся ущелья тела.
— Что, Саш, загляделся? — спросил Прохор Абрамович у
ослабевшего приемыша. — Два братца тебе родилось. Отрежь себе
хлеба ломоть и ступай бегать — нынче потеплело...
Саша ушел, не взяв хлеба. Мавра Фетисовна открыла белые
жидкие глаза и позвала мужа:
— Проша! С сиротой — десять у нас, а ты двенадцатый...
Прохор Абрамович и сам знал счет:
— Пускай живут — на лишний рот лишний хлеб растет.
— Люди говорят, голод будет — не дай бог страсти такой:
куда нам деваться с грудными да малолетними?
— Не будет голода, — для спокойствия решил Прохор
Абрамович. — Озимые не удадутся, на яровых возьмем.
Озимые и взаправду не удались: они подмерзли еще с осени, а
весной окончательно задохнулись под полевою наледью. Яровые то
пугали, то радовали, но кое-как дозрели, подарив по десяти
пудов с десятины. Старшему сыну Прохора Абрамовича было лет
одиннадцать и почти столько же приемышу: кто-то один должен
идти побираться, чтобы носить семье помощь хлебными сухарями.
Прохор Абрамович молчал: своего послать жалко, а сироту --
стыдно.
— Что ж ты молчишь-то сидишь? — озлобилась Мавра
Фетисовна. — Агапка семилетнего отправила, Мишка Дувакин
девчонку снарядил, а ты все сидишь, идол беззаботный! Пшена-то
до рождества не хватит, а хлеба со Спаса не видим!..
Весь вечер Прохор Абрамович шил удобный и уемистый мешок из
старого рядна. Раза два он подзывал Сашу и примеривал к его
плечам:
— Ничего? Тут не тянет?
— Ничего, — отвечал Саша.
Семилетний Прошка сидел рядом с отцом и вдевал суровую нитку
в иглу, когда она выскакивала, так как сам отец видел неясно.
— Папаньк, завтра Сашку побираться прогонишь? — спросил
Прошка.
— Чего ты болтаешь сидишь? — сердился отец. — Вот ты
подрастешь — сам попобираешься.
— Я не пойду, — отказался Прошка, — я воровать буду.
Помнишь, ты говорил, кобылу у дяди Гришки свели? Они свели, им
хорошо, а дядя Гришка мерина опять купил. А я вырасту — украду
мерина.
На ночь Мавра Фетисовна накормила Сашу лучше своих кровных
детей — дала ему отдельно, после всех, каши с маслом и молока,
сколько попьет. Прохор Абрамович принес из риги жердь, и, когда
все спали, он выделал из нее дорожный посошок. Саша не спал и
слушал, как Прохор Абрамович строгает палку хлебным ножом.
Прошка сопел и ежился от таракана, бродившего у него по шее.
Саша снял таракана, но побоялся его убить и бросил с печки на
пол.
— Ты, Саш, не спишь? — спросил Прохор Абрамович. — Спи
себе, чего ж ты!
Дети просыпались рано, они начинали драться друг с другом в
темноте, когда петухи еще дремали, а старики просыпались только
по второму разу и чесали пролежни. Ни один запор еще не скрипел
на деревне, и ничто не верещало в полях. В такой час Прохор
Абрамович вывел приемыша за околицу. Мальчик шел сонный,
доверчиво ухватив руку Прохора Абрамовича. Было сыро и
прохладно; сторож в церкви звонил часы, и от грустного гула
колокола мальчик заволновался. Прохор Абрамович наклонился к
сироте.
— Саша, ты погляди туда. Вон, видишь, дорога из деревни на
гору пошла — ты все так иди и иди по ней. Увидишь потом
громадную деревню и каланчу на бугре — ты не пугайся, а ступай
прямо, это тебе повстречается город — а там много хлеба на
ссыпках. Как наберешь полную сумку — приходи домой отдыхать...
Ну, прощай, сынок ты мой!
Саша держал руку Прохора Абрамовича и глядел в серую
утреннюю скудость полевой осени.
— Там дожди были? — спросил Саша о далеком городе.
— Сильные! — подтвердил Прохор Абрамович.
Тогда мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора
Абрамовича, тихо тронулся один — с сумкой и палкой,
разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего
направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его
долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и
ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие
воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже
сироты, — думал про них Прохор Абрамович, — кто им кинет
чего!"
Саша вошел на кладбище не сознавая, чего ему хочется. В
первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот
тут я, — а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в
котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и
Прошку, оказался не его домом — его вывели оттуда утром на
прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной
успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида --
он чувствовал ее до горла.
Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие
ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские
кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу
заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже
собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были
еще лучше — в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами:
у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и
озерах. Могильный бугор отца Саши почти растоптался — через
него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь
кладбища.
Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо
и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там
тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.
— Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к
тебе — тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.
Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его
листьями, чтобы он хранился и ждал его.
Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную
сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с
могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома.
Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но
Саша перешел через протоки балочных ручьев и стал подниматься
по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато
радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть
отец лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет
лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки,
обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец
мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.
"Куда ж у него палка делать?" — гадал Прохор Абрамович.
Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к
нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая
одежда.
— Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, --
поздно упрекал себя Прохор Абрамович. — С хлебом он и не
донесет ее... Да теперь все равно: пускай — как-нибудь...
На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля
мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте
сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом,
на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту
степи; высота, даль, мертвая земля — были влажными и большими,
поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было
уцелеть и вернуться в низину села на кладбище — там отец, там
тесно и все — маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями
от ветра. Поэтому он пошел в город за хлебными корками.
Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался
сейчас за спуск дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в
межевую яму и скончается — белый свет не семейная изба".
Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы
умереть всем в куче и в покое, но дома были собственные дети,
баба и последние остатки яровых хлебов.
"Все мы хамы и негодяи!" — правильно определил себя Прохор
Абрамович, и от этой правильности ему полегчало. В хате он
молча скучал целые сутки, занявшись ненужным делом — резьбой
по дереву. Он всегда при тяжелой беде отвлекался вырезыванием
ельника или несуществующих лесов по дереву — дальше его
искусство не развивалось, потому что нож был туп. Мавра
Фетисовна плакала с перерывами об ушедшем приемыше. У нее
умерло восемь человек детей — и по каждому она плакала у печки
по трое суток с перерывами. Это было для нее то же, что резьба
по дереву для Прохора Абрамовича. Прохор Абрамович уже вперед
знал, сколько еще времени осталось Мавре Фетисовне плакать, а
ему резать неровное дерево: полтора дня.
Прошка глядел-глядел и заревновал родителей:
— Чего плачете, Сашка сам вернется. Ты б, отец, лучше
валенки мне скатал — тебе Сашка не сын, а сирота. А ты все
ножик сидишь тупишь, старый человек.
— Мои милые! — в удивлении остановилась плакать Мавра
Фетисовна. --
Он как большой балакает — сам гнида, а уж отцу попрек нашел!
Но Прошка был прав: сирота вернулся через две недели. Он так
много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам ничего не
ел. Из того, что он принес, ему тоже ничего не пришлось
попробовать, потому что к вечеру Саша лег на печку и не мог
согреться — всю его теплоту из него выдули дорожные ветры. В
своем забытьи он бормотал о палке в листьях и об отце: чтоб
отец берег палку и ждал его на озере в землянке, где растут и
падают кресты.
Через три недели, когда приемыш выздоровел, Прохор Абрамович
взял кнут и пешком пошел в город — стоять на площадях и
наниматься на работу.
Прошка два раза ходил следом за Сашей на кладбище. Он
увидел, что сирота сам себе руками роет могилу и не может
вырыть глубоко. Тогда он принес сироте отцовскую лопату и
сказал, что лопатой рыть легче — все мужики ею роют.
— Тебя все едино прогонят со двора, — сообщил про будущее
Прошка. — Отец с осени ничего не сеял, а мамка летом снесется
— теперь кабы троих не родила. Верно тебе говорю!
Саша брал лопату, но она была ему не под рост, и он скоро
слабел от работы.
Прошка стоял, стыл от редких капель едкого позднего дождя и
советовал:
— Широко не рой — гроб покупать не на что, так ляжешь.
Скорей управляйся, а то мамка родит, а ты лишний рот будешь.
— Я землянку вырою и жить тут буду, — сказал Саша.
— Без наших харчей? — осведомился Прошка.
— Ну да — безо всего. Купырей летом нарву и буду себе
есть.
— Тогда живи, — успокоился Прошка. — а к нам побираться
не ходи: нечего подавать.
Прохор Абрамович заработал в городе пять пудов муки, приехал
на чужой подводе и лег на печку. Когда половину муки съели,
Прошка уже думал, что дальше будет.
— Лежень, — сказал он однажды на отца, глядевшего с печки
на одинаково кричавших двоешек. — Муку слопаем, а потом с
голоду помирать! Нарожал нас — корми теперь!
— Вот остаток от чертей-то! — поругался сверху Прохор
Абрамович. --
Тебе бы вот отцом-то надо быть, а не мне, мокрый подхлюсток!
Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо
сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного
живота — у нее весь живот в рубцах и морщинах, — но тогда
откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда
просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом
живот пухнет и рожаются дети-нахлебники. Про это он тоже
напомнил отцу:
— А ты не ложись на мать — лежи рядом и спи. Вон у бабки
у Парашки ни одного малого нету — ей дед Федот не мял
живота...
Прохор Абрамович слез с печки, обул валенки и поискал
чего-то. В хате не было ничего лишнего, тогда Прохор Абрамович
взял веник и хлестнул им по лицу Прошки. Прошка не закричал, а
сразу лег на лавку вниз лицом. Прохор Абрамович молча начал
пороть его, стараясь накопить в себе злобу.
— Не больно, не больно, все равно не больно! — говорил
Прошка, не показывая лица.
После порки Прошка поднялся и без передышки сказал:
— Тогда прогони Сашку, чтобы лишнего рта не было.
Прохор Абрамович измучился больше Прошки и понуро сидел у
люльки с замолкшими двоешками. Он выдрал Прошку за то, что
Прошка был прав: Мавра Фетисовна снова затяжелела, озимых же
сеять было нечем. Прохор Абрамович жил на свете, как живут
травы на дне лощины: на них сверху весной рушатся талые воды,
летом — ливни, в ветер — песок и пыль, зимой их тяжело и
душно захлобучивает снег; всегда и ежеминутно они живут под
ударами и навалом тяжестей, поэтому травы в лощинах растут
горбатыми, готовыми склониться и пропустить через себя беду.
Так же наваливались дети на Прохора Абрамовича — труднее, чем
самому родиться, и чаще, чем урожай. Если б поле рожало, как
жена, а жена не спешила со своим плодородием, Прохор Абрамович
давно был бы сытым и довольным хозяином. Но всю жизнь ручьем
шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под
глиняными наносами забот, — от этого Прохор Абрамович почти не
ощущал своей жизни и личных интересов; бездетные же свободные
люди называли такое забвенное состояние Прохора Абрамовича
ленью.
— Прош, а Прош! — позвал Прохор Абрамович.
— Чего тебе? — угрюмо сказал Прошка. — Сам бьешь, а
потом Прошей зовешь...
— Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней живот вспух
аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?!
Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит.
— Мне бы отцом-то быть, а тебе — Прошкой, — оскорбил
отца Прошка. — Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял — все
одно голода жди.
Одев материну шушунку, Прошка продолжал хозяйственно
бурчать:
— Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи
были. Вот она и промахнулась — ей бы рожать нахлебника, а она
нет.
— Озим/'я вымерзли, она чуяла, — негромко сказал отец.
— Все детенки матерей сосуть, хлеба ничуть не едят, --
возразил Прошка. — А матерь пускай яровыми кормится... Не
пойду я к Марье твоей — будет у нее пузо, ты тогда с печки не
слезешь: скажешь — будут травы и яровые хороши. А нам голодать
неохота: нарожал нас с мамкой!
Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда
его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович, сам похожий против
Прошки на сироту в своем доме, не знал, какой из себя Саша:
добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а что сам
думает — не говорит. Саша же думал мало, потому что считал
всех взрослых людей и ребят умнее себя и поэтому боялся их.
Больше Прохора Абрамовича он пугался Прошку, который каждую
крошку считает и не любит никого за своим двором.
Отставя зад, касаясь травы длинными
...Закладка в соц.сетях