Жанр: Драма
Деревенский детектив 1-9.
...тысячу восемьсот тридцать пять рублей шесть копеек... - Участковый поднял голову
от бумажки. - Это она еще тебе житье давала, Павла... Дальше! В одна тысяча
шестьдесят втором году ты, Павла, заработал меньше - тысячу семьсот сорок
рублей, хрен копеек... Это она тебя уже прищучивать начала! - Анискин громко
фыркнул. - Ну, а за шестьдесят вторым годом пошла уж совсем неоптимистичная
картина, как говорит председатель Иван Иванович... Ты, Павла, в прошлом году
заработал всего тысячу триста рублей, на пятьсот тридцать меньше, чем в
шестьдесят втором... Это что же получается? - спросил участковый и придыхнул. -
А?! Это как так получается, что ты, шофер при трехтонке, как она сама пишет в
жалобе, в месяц зарабатываешь меньше, чем доярка, или, еще хуже сказать,
неграмотный мужик... Это как так получается, а?
Участковый слоном повернулся к Вере и оглушительно постучал по столу костяшками
пальцев.
- Вот как ты ответишь, Косая, почему Павла зарабатывает с каждым годом меньше, а
другой народ после постановлений партии и правительства каждый год все больше и
больше... А? Я тебя спрашиваю, Косая, а?!
Вера не отвечала, и участковый тоже помолчал.
- Вот как тихо стало, - после паузы с улыбкой заметил он. - В этом доме сроду,
наверное, так тихо не бывало - крик да руготня...
Помолчав еще немного, участковый рачьими глазами покосился на Анну Борисовну.
- Нас, милиционеров, как учат в райотделе? - сказал он. - А вот так: "Помоги
сохранить семью!..." Вот я два года и старался сохранить семью! Ну чего я только
не делал, Анна Борисовна, чтобы эту Верку утихомирить... И уговаривал ее, и
кричал, и пугал, и упрашивал, чтобы мальчишонку родила... Все напрасно. Ведь так,
гражданка Казанская? - вдруг свирепо спросил он Веру. - Так я говорю, гражданка
Казанская?...
Вера по-прежнему не отвечала - сжав губы, она смотрела в окно.
- Ее фамилия в девках была Казанская, - пояснил Анискин, - как их всех троих, то
есть Веру, Надежду и Любовь, нашли на Казанском вокзале... Надежда теперь врачом в
Томске, Люба замужем за Венькой Моховым и работает ударно дояркой... Да, да,
работает ударно дояркой... Да-а-а!
Неожиданно для всех участковый быстро встал, застегнул три пуговицы на вороте
распахнутой рубахи и валко пошел к дверям с таким видом, точно хотел
безостановочно выйти в сени. Однако по привычке уходить из дому не сразу Анискин
у дверей остановился и через спину сказал:
- Я их, Анна Борисовна, больше уговаривать не могу... Вы их теперь не расходиться
уговаривайте - я вас на то и пригласил.
После этих слов участковый улыбнулся и стал спиной слушать, как Анна Борисовна
прошлась по комнате, как стукотнул сапогами Павел и что-то шепотом проговорила
Вера. Терпеливый, как кошка возле мышиной норы, участковый дождался все-таки,
что Анна Борисовна тихо ответила:
- Я не знаю, Федор Иванович... Понимаете ли...
Она не договорила - загремели тяжелые сапоги, раздался шлепоток ладони о стол,
все в доме затряслось и заскрипело. Потом раздался треск дерева, удар фанерной
крышки и - не тяжелые, а облегченные шаги. Это Павел Косой схватил с пола
фанерный чемодан, сорвал с гвоздей плащ, полушубок и простенький пиджак.
- Дядя Анискин, - загустевшим басом сказал он, - дядя Анискин, я ухожу... Восемь
раз не мог, а теперь ухожу... Я хоть на улице ночевать буду, а ухожу...
Они теперь стояли так: Анискин стодвадцатикилограммовым телом закрыл широкую
дверь, Павел с чемоданом в руках и вещами под мышкой другой руки стоял перед
ним, за Павлом располагалась побледневшая от волнения Анна Борисовна, а в углу
своей половины молчала Косая, медленно относящая ото рта кулак. Круглое тело
женщины было до предела напряжено, ноги она держала расставленными, как бы
собираясь сделать шаг вперед.
- Вона что, - задумчиво сказала Вера. - Сам бы он не ушел... А? - Она прошептала:
- Ну, Анискин, Советская власть меня воспитала, Советская власть и на тебя
управу найдет, что от меня мужа уводишь... Я вот на "Пролетарий" да в обком
партии: заступитесь за детдомовскую сироту! - Вера мстительно улыбнулась. - Я,
Анискин, тебя партийного билета лишу...
- Как лишишь? - испуганным голосом сразу же закричал Анискин, панически прижимая
руки к груди. - Как ты меня, гражданка Казанская, партии лишишь, если Павел сам
от тебя уходит!... Анна Борисовна, Павла, подтвердите, ради Христа, что Павел сам,
сам, сам...
- Я сам ухожу! - испуганно ответил Павел. - Сам, сам...
- Ах-ах-ах! - закудахтал участковый и стал торопливо выбираться из дома. - Ахах-ах!
Кудахтая и по-петушиному хлопая себя руками по бокам, участковый выбрался на
улицу; надев на ходу зеленый армейский плащ, пошел так, чтобы Павел с чемоданом
и Анна Борисовна могли догнать его. Это произошло возле дома деда Крылова. Здесь
Анискин остановился совсем, неторопливо порылся под широким плащом и вынул из
кармана большой амбарный ключ.
- Зачем ночевать где попадя! - сухо сказал участковый. - Ты, Павла, вали в мою
кабинету... Там, правда, тараканов страсть сколь, но я большую надежду держу на
то, что они, Павла, от твоего духа окочурятся!... - Он позволил себе улыбнуться. -
От тебя ведь, Павла, бензином вонят, как от керосиновой лавки... Так что ты ключто
возьми, хоть кабинета и не запирается, да вали, вали себе, Павла, спать!
Вали, вали, нам с Анной Борисовной еще словечком перемолвиться надо...
Когда Павел, ссутулившись и прикрывая рукой от дождя плащ, шубу и пиджак,
скрылся в серости и мороке, участковый и Анна Борисовна пошли тоже. Из-за
матерчатых сверху тапочек секретарь сельсовета двигалась по грязи осторожно,
обходя лужи и придерживаясь руками за стойки плетней. Дождевые капли по ее
тонкому плащу били звонко, весело, как маленькие шарики града.
- Дождишко-то, дождишко, - пробормотал участковый.
Оби за серой пеленой видно не было, березы на кладбище просматривались еле-еле,
а кедрачи за крайними домами деревни казались густо-синими; грязь под ногами
чавкала жадно и тоскливо, мычали коровы, в воздухе плавали запахи горького дыма,
парного молока и бензина, который остался от машины, тяжело прошедшей к
сельповскому магазину.
- Ты очень хорошая женщина, Анна Борисовна, - замедляя шаги, сказал
участковый, - но тебе надо быть к народу добрее... Ну как ты могла пожелать, чтобы
Павел жил с Верой? Он же с ней окончательно сгинет... - Он секундочку помолчал. -
Тебе и то надо учесть, Анна Борисовна, что ты вот в деревне третий год живешь, а
про то не знала, что Валентину Семеновну Верка из своего дома выгнала, хотя дом
не ее, а колхозный, выданный ей как детдомовской сироте...
Тут участковый остановился совсем, сбросил с головы капюшон, и мелкие капли
мягко зацокали по его седым, но густым волосам. Огромный, почти двухметрового
роста, в зеленом армейском плаще, походил сейчас Анискин из отдаления на
приземистую ель. Морочно было, серо на улице, но все равно Анна Борисовна
увидела, как участковый улыбнулся крепкими белыми зубами.
- Ты, Анна Борисовна, - сказал он, - как вступишь в партию да как тебя выберут
председателем сельсовета, лучше к народу приглядывайся... Нам, которые с людями
работают, без этого нельзя, Анна Борисовна...
Шел дождь, клубились низкие тучи, непролазная грязь лежала на глинистых улицах
деревни, но в шелесте дождя все-таки слышалось, как на Оби пыхтит невидимый
буксир - волок баржи до Томи, до областного города Томска...
Виль Владимирович Липатов
Деревенский детектив #7.
Кто уезжает, а кто остается...
1
По причине одышки, гипертонии и еще чего-то деревенский участковый
уполномоченный Анискин водку пил один раз в год, на Девятое мая.
В этот день так было заведено, что милицейская жена Глафира поднималась на час
раньше будничного, стараясь не греметь печными заслонками, чашками и
поварешками, готовила большую еду: суп с потрохами и суп куриный, холодец из
свиных ножек, баранье стегно и густой клюквенный кисель; холодец и кисель были
приготовлены загодя, и милицейская жена успевала к шести часам накрыть стол.
Когда все было готово, Глафира вздыхала, пристегивала к никчемным бедрышкам
праздничный цветастый фартук и садилась на табуретку возле печки. Глафира была
черна и худа, на шее и руках вилюжились синие вены, но черные раскосые глаза
смотрели на мир улаженно, сидела она терпеливо, вдумчиво - двигались только
пальцы левой руки, которой она то расплетала, то заплетала косичку.
После шести часов в горенке раздавалось сопение, кашель и легкий стук; потом
начинали ныть половицы и шуршать твердая материя, затем в горенке трещала
цепочка часов-ходиков, трижды оглушительно кашляли и наступала тишина,
выжидательная, готовящаяся. И уж потом раздавался веселый звон, хруст подметок и
свист солдатского сукна.
Из горенки выходил участковый уполномоченный Анискин. Толстый, багроволицый, он
был, как в броню, закован в парадную армейскую форму. Блестели покрытые
целлофановой пленкой погоны старшего сержанта, сверкали лаком сапоги, радужно
ударяли в глаза ленты орденов и медалей. Медлительный и громоздкий, тяжело
дышащий и посапывающий, в этот миг Анискин был легок, двигался с офицерской
изящностью, ноги ставил чеканно - пятки вместе, носки врозь.
- Ну, ну! - приветствовал он жену.
- Доброе утро!
Повертываясь на каблуках, прищелкивая ими, участковый осматривал стол, сводил
брови на переносице, отрывисто кашлял.
- Водка?
- Купила.
- Квас?
- Четверть.
Опять бренча орденами и медалями, скрипя, Анискин для чего-то обходил кухню
кругом - может быть, разминался, садился на гнутый венский стул и вытаращивал
по-рачьи глаза.
- А!
Немного подумав и посидев секундочку, Глафира поднималась, двигаясь бесшумно,
как летучая мышь в темном сарае, открывала настежь оба кухонных окна. Розовый
отблеск падал на ее цветастый передник, черные волосы матово блестели.
- А! - опять выдыхал Анискин.
После этого наступала такая тишина, что ею можно было затыкать уши, - Глафира то
смотрела на мужа, то на стол, то за окно, где уже высоко висело над Обью солнце,
такое чистое и ясное, словно всю ночь купалось в реке. Задувал под занавески
щекочущий майский ветер, проклевывались на черемухе почки - совсем еще наивно
проклевывались.
- Календарь? - тонко шептал Анискин. - А!
Когда Глафира, снова выждав секундочку и как бы летуче, срывала с календаря
листок и показывалась красная толстая цифра, Анискин передыхал, ставил глаза на
место.
- В семь часов соберешь ребятишек и уведешь вторым ходом. Кеторы поменьше - к
сестре, остатние - пусть у школы играют... Поняла?
- Но!
Анискин последним - настырным и длинным - взором оглядывал стол, перебирал
тарелку за тарелкой, кусок за куском, шевелил губами, точно считая, потом
поднимался и говорил:
- Ладно? Тащи водку и квас да беги за Лукой...
А когда жена ставила на стол водку и накидывала на плечи платок, чтобы бежать за
Лукой, участковый бросал на нее короткий взгляд.
- Ну!
- С праздником, Анискин!
- Спасибо, спасибо!
Глафира смотрела на него снизу вверх, он непонятно морщил губы.
- Пускать тебя на службу или не пускать? - после длинной паузы спрашивала жена.
- Пускать!
- В форме или без формы?
- Сама гляди...
Весной тысяча девятьсот шестьдесят... года Анискин своим привычкам не изменил: все
произошло так же, как происходило раньше, разве только весна на этот раз
выдалась необычно теплой и спорой. Около семи часов утра, когда Глафира
вернулась домой с Лукой Семеновым, солнце уже висело над деревней, желтое, как
подсолнух, река Обь от него тоже была желта и потому молода для глаза, и хоть
долго еще было до листвы, от черемух наносило молодым отчаянным запахом.
- Здоров, Анискин, здоров, Федор Иванович! - входя сказал Лука Семенов. - С
дорогим праздничком тебя!
- Здорово, здорово, дорогой! И тебя с праздничком!
Был Лука Семенов стародавним дружком Анискина; из-за раненой ноги и
простреленных легких он работал в колхозе пчеловодом, но лицо имел не пасечное,
и никакого умиротворения не было в нем, никаким покоем черты Луки не дышали.
Наоборот, он отпустил мушкетерские злые усики, подбородок носил с загогулиной,
нос крючковатый, острый. Хромал Лука так весело, точно кого-то передразнивал, и
всегда, а не только в праздник, как Анискин, носил солдатскую гимнастерку,
перехваченную широким солдатским ремнем.
- Ждешь, Анискин, старый черт! - весело продолжал Лука. - Слюну уж пускаешь,
варнак, глядя на благодать-то! Пузо-то, пузо-то отрастил - это ведь страсть! А
ты что меня глазищами-то стрижешь, Глафира свет Андреевна, что смотришь как на
чужого? Вон тебя как Федор-то иссушил! Говорил же - выходь за меня. Я человек
легкий, веселый, тощий... Прогадала, прогадала, Глафира свет Андреевна!
Смеялся, балагурил, сверкал зубами стародавний анискинский дружок, но участковый
и сам понять не мог, как и почему казалось, что не из собственного дома пришел
Лука Семенов, а пришагал с передовой, где его только что чокнула в ногу пуля, но
он сгоряча еще не чувствовал боли.
- Садись, садись! - сказал Анискин. - Всегда за тобой ходить надо!
- Сажусь, сажусь!
Посмеиваясь и гримасничая, Лука сел напротив Анискина, одним глазом подмигнул
Глафире, другим - участковому, скособочив рот, потер руку об руку.
- Эх, Федор, Федор, время идет, Обишка все себе мельче становится, а ты все
зубом нацыкиваешь. Хоть бы что другое придумал, черт ты этакий!
На черное от раннего загара лицо Луки ложились желтые солнечные блики, сушили
его иссеченные ветром губы, глаза отливали кошачьей желтизной; весь-весь - от
хромой ноги до лихого чубчика на лбу - был он приятен, радостен Анискину.
Вспомнилась песня "Бьется в тесной печурке огонь...", на лицо и впрямь повеяло
блиндажным теплом, тихонечко пропела хрипловатая гармонь, лязгнули буфера
вагона, на правом берегу то ли Волги, то ли Немана, жуткий в одиночестве, дремал
огонек...
- Наливай, Глафира, - тихо сказал Анискин. - Да смотри, в тонки стаканы.
Четыре стакана имелось на столе. Один из них, что стоял перед пустой табуреткой,
отливал зеленым бутылочным стеклом, был неровен по краю, так как дружок Анискина
и Луки Серафим Голдобин был мастером на все руки - вот и обрезал он в сорок
втором году водочный стакан от пузатой немецкой бутылки. И каждый год девятого
мая Глафира вынимала из буфета голдобинский стакан. Сейчас она налила в него
водку, потом налила и в три других стакана.
- Ну, Серафим, - тихо сказал Анискин, - выпьем, Серафим!
Прямой, как на смотру, сидел участковый, во все стороны кособочился и вихлялся
смешливо Лука, безмятежно молчала Глафира - над полными стаканами, над полным
едой столом, обочь календаря с красным числом. Потом Анискин дернул нижней
губой, звучно цыкнул зубом и начал медленно подниматься; вставал слон слоном,
так надавливая на половицы, что скрипели, а посуда на столе мелко подрагивала.
Ну, равным с русской печью, что в ширину, что в высоту, был участковый Анискин и
в этой своей величественности четким офицерским движением поднес стакан к губам.
- За победу!
Два человека в деревне - Глафира и Лука - только и могли видеть, как пил водку
участковый, только они могли видеть, как исчезали простоватость и добродушие,
лениво-небрежные движения, как обычно расплывшееся, помидорно-красное лицо
твердело. На одну цель, на единственное был нацелен Анискин.
- Закусывайте, товарищи! - сказал он. - Сало, селедка, огурцы...
Прямой, прямыми руками с прямыми пальцами Анискин поддел на вилку гриб, небрежно
поднес ко рту, непонятно усмехнулся: что-то единственное видел он в гриберыжике,
что-то свое подумал о нем. Незнаком, чужд был Анискин, и Глафира
смотрела на него исподтишка, изучающе, словно он не сидел в кухоньке с шести
часов утра, а только что пришел в нее из непонятности.
Потом Глафира перевела глаза на Луку Семенова и в нем увидела то же самое.
"Мужики, они такие, они все про свое!" - подумала Глафира.
- Наливай по второй!
Далекие, чужеродные, словно на самом деле иноземцы, сидели за столом Анискин и
Лука, недеревенскими движениями, отставив мизинцы, подняли стаканы с водкой, но
по-свойски прищурились, по-непонятному похолодели глазами. "Ничего, после второй
отойдут!" - подумала Глафира.
- За Кенигсберг, Лука!
- За Кенигсберг!
В Кенигсберге, в Кенигсберге были они - лежали на берегу закованной в гранит
воды, прижимались щеками к холодной, гулкой шероховатости; немецкий граммофонный
голос, треск автомата; шпили, буквы с обратными палочками, небо среди домов с
овчинку...
- Я его за горло схватил, а у него кадык небритый, - сказал Анискин, приподнимая
левую бровь. - Они бриться не успевали...
Лука достал из кармана белесых галифе коробку "Казбека", вынув папиросу,
постучал ею о крышку; прикурил он неуловимо точным движением, папиросу перекатил
из угла в угол рта.
- Он тогда здорово вскричал, - сказал Лука. - Как я услыхал, так чеку из
"лимонки" долой! Ну, думаю...
- Наливай, Глафира, по третьей! - резко сказал Анискин.
Третий стакан они пили долго, так долго, что казалось, вечность висят стаканы
над столом, вечность головы Анискина и Луки закинуты. Потом они враз поставили
стаканы - Лука мягко опустил, Анискин пристукнул.
- Девятого мая вокруг меня все - гуляй! - вдруг трубно сказал он и пошатнулся. -
Девятого мая вокруг меня - пой и пляши!
Участковый встал, скрипя половицами, подошел к окну, шальным движением рук
раздвинул ситцевые занавески и уперся в оконный косяк. Опять было тихо, опять по
кухне струился щекочущий майский ветерок, замешенный на молодом черемуховом
запахе.
- Ну! - негромко проговорил Анискин и обернулся. - Ну!
Третий человек глядел на Луку и Глафиру - у этого Анискина были шальные,
отрешенные глаза, стремительные движения, маленький, туго сжатый рот. Секунду он
смотрел на жену и друга, затем широко открыл рот и пропел:
Расцвела сирень-черемуха в саду...
Дальше Анискин песню не знал, сердито выпучив глаза, замер, но вспомнить не
успел, так как Глафира плавно поднялась, набрав полную грудь воздуха, деловито
открыла рот и оглушительно вскрикнула:
На мое несчастье, на мою беду
Я в саду хожу, хожу, на цветы гляжу, гляжу
Старательно и истово, работяще встряхивая головой, Глафира пропела куплет до
конца, опять набрала воздуха в грудь, чтобы начать второй, но Лука опередил ее:
Только я к цветку притронулся рукой...
- Эх, гуляй, - ошалело закричал Анискин.
Они допели песню до конца, потом Глафира начала "Землянку", за ней спели "Каким
ты был, таким ты и остался", "На рейде ночном легла тишина" и "Что ты, Вася,
приуныл...". Когда же кончили, Глафира тихонько поднялась, молча и бесшумно
скрылась в горнице. Лука и Анискин ее исчезновения не заметили, так как в
воздухе все еще висел веселый мотив, еще подрагивала в ногах песня.
- Эх, Лука...
Через окошко участковый видел старый, голый еще осокорь, закопченную баню,
оловянную от солнца реку и женщину, что несла на коромысле воду; все это
подрагивало и расплывалось, словно в мареве, казалось маленьким и
незначительным. И только Обь вздымалась, разлившись, захватывала у неба и земли
все, что могла занять.
- Эх, Лука, Лука! - повторил Анискин.
Он повернулся к Семенову, разлепив веки, низко склонил голову. Снова медленным
стал Анискин, но глаза поблескивали, губы влажно краснели; казалось, что в
зрачках все еще отражается зеленая обская вода, пошевеливает листочками старый
осокорь. Долго-долго молчал участковый, потом тихо сказал:
- Мне на тебя, Лука, глядеть - зависть берет! Ходишь по деревне веселый, все
тебя по спине гладят, все тебе по сердцу. Ты так за сто лет заживешь, Лука, хоть
грудь стреляна и нога косая. Вот с чего ты такой образовался? - Анискин
спрашивал, требовательно вздергивал губой, но голос его звучал так, что отвечать
не надо было: сам с собой разговаривал участковый. Вот тупым шагом прошел по
комнате, тоскливо задрал на лоб левую бровь, посверкивая глазами, стал смотреть
на календарь с красным числом.
- Вот как ты такой образовался, Лука? - медленно повторил он. - Как это так
получается, что войне двадцать два года назад конец пришел, а как девятое мая да
как ты за стол сядешь, то я себя ровно бы опять под гимнастеркой чувствую... Или в
тебе что такое есть, Лука, или я такой человек, что нет мне на земле теплапокоя?
Вот отчего так получается, что ты сейчас от водки веселый, а я нет?
- А оттого, что ты дурной, Федор, - захохотав, ответил Лука. - Ты такой дурной,
что не приведи господи! А отчего это так получается, я тебе рассказать могу...
- Расскажи, расскажи...
Опять весело засмеялся Лука Семенов - собрал на лбу морщины гармошкой, сверкнул
металлическим зубом, руки сложил на груди под зазвеневшими медалями.
Действительно, был он весел, как мальчишка на каникулах, хохотал звонко и
просторно, сидел за столом легко, словно невесомо. И голос у Луки был приятный.
- Эх, Феденька, Феденька, голуба-душа! - сказал он. - Это верно, что ты вот
сейчас скучный, а все оттого, что себе цену не знаешь. Это, как говорится, вопервых;
а во-вторых, ты от своей доброты и ласковости страдаешь. Ты вот ребят
Паньковых от тюрьмы увел, ты вот Панну Волошину за самогонку не штрафанул... Да
что говорить, добрей тебя человека я не встречал.
- Врешь! - хрипло сказал Анискин и дробно постучал пальцами по столу. - Все ты
врешь, Лука! А с Генкой Пальцевым...
- Вру? Нет, не вру... Ты вот сидишь бык быком, глаза на меня пучишь, а никто тебя
не боится - через все видать, что ты добрый, что ты страх только для вида
напускаешь... Ну, а с Генкой Пальцевым... Взять-то ты его взял, а переживал сколько?
Конечно, ты преступника не упустишь, но ты после этого болеешь...
Продолжая посмеиваться, Лука деликатными движениями отрезал от стегна жирный,
дожелта зажаренный кусок мяса, впился в него зубами, исподлобья глядя на
Анискина, который тихонечно покачивался на табуретке и смотрел в даль далекую, в
непонятность; что-то видел он там, что-то понимал, наглядевшись же, заворочался
на месте, крестом сложил руки на груди.
- Ну, говори, говори, Лука!
- Хе-хе, Федор! Вот на вид ты каменный, а на самом деле не такой. Как с тем
немцем, что небритый. Воевал ты хорошо, геройски, этого у тебя никто не отнимет,
но немец-то вскричал, и вся разведка чуть этим делом не накрылась. Вот ты и
сидишь скучный, хотя на твоем месте надо с утра до вечера песни играть...
- Это почему?
- А потому, что ты на деревне не последний человек. Начальства, Федор, ты над
собой не знаешь, при нагане, при такой власти, что разлюли-малина. Эх, веселье!
Тебе бы как надо? Встал попозже, лег пораньше, поел от души, выпил от души -
наслаждайся! Народу без милицейской формы не кажись, разговаривай сквозь зубы,
на человека гляди мимо него. Вот как жить надо, а не смотреть на меня грустным
глазом, как у стельной коровы...
- Я ж такой и есть! - багровея, выкрикнул Анискин. - Я и есть такой, как ты
расписываешь...
- Такой? - Лука всплеснул руками и, откидываясь назад, захохотал еще веселее,
чем прежде. - Такой? Ну, врешь, Феденька, и не морщишься! Да не такой ты, а
обратный. На народ смотришь не мимо, а в глубь его, кричишь от доброты, глаза
по-рачьи таращишь опять же от доброты, милицейской формой не потому
пренебрегаешь, что мала она тебе, а что выделяться не хочешь...
Лука положил руку на стол, заулыбался ясным солнышком, лихо, как красной девке,
подмигнул Анискину.
- А человек ты обыкновенный, хоть и милиционер, - сказал он дурашливо. - Вот ты
мне отвечай на вопросы, как на духу, и я тебе еще про тебя расскажу... Будешь
отвечать?
- Спрашивай, Лука.
- Осокорь видишь, Обишку, солнце... Тебе хорошо на душе?
- Хорошо!
- Комар пищит, крыльями машет - про комара думаешь?
- Думаю, Лука!
- На небе звезды, кругом ночь, луна таращится - ты сласть под сердцем
чувствуешь?
- Чувствую, сильно чувствую!
- Вот ты и есть обыкновенный человек! - сказал Лука и от радости похлопал
ладошкой о ладошку. - Вот тебе и вся правда, Федор!
Анискин сидел, ссутулившись, потом едва уловимо вздохнул, зашарил пальцами по
домотканой скатерти, того, чего искал, не нашел и опять притих. Душная стояла
тишина, но где-то смеялись ребятишки, поплескивала вода, погуживал в деревьях
майский ветер; над вихрастой головой Луки растопыривались серебряные солнечные
лучи, вползали в кухню, высветляя календарь с красным числом, журнальную
фотографию Красной площади и написанное детским почерком расписание уроков.
- Вот чудной! - приглушенно сказал Лука. - В пол смотрит, губа скучная, глаз
вялый... Эх, Федор, Федор, вот я за то двадцать два года и молчу, что ты человек
шибко совестливый... Я ведь знаю, чего ты сегодня такой шальной!
Семенов встал, тоже подошел к окну, уперся лбом в стекло, точно так, как прежде
Анискин, стоял он и видел то же самое - как с шелестом течет Обь в берегах, как
кривится осокорь на берегу, темнеет банька. И так же долго, как Анискин, стоял
Лука у окна - притихнув, затаившись.
- Тебя двадцать два года то мучает, что мы Серафима Голдобина не уберегли! -
совсем тихо сказал Лука. - Ты двадцать два года себя за то казнишь, что думаешь:
"Вот не послал бы я Серафима в те кустики, он бы живой остался!" Так ведь,
Федор?
- Так!
- Он бы сам в те кустики пошел! - после длинной паузы сказал Лука. - Только из
них-то и можно было увидеть, где они есть, танки. Что, я неправду говорю?
- Не знаю, Лука, не знаю.
Под Орлом, под Орлом теперь были Лука и Анискин. Изгибалась Ока круто, как
тетива, белела церковка на сердцевинке города, горел вокзал. И уходил налево, в
рощицу, Серафим Голдобин; все шел и шел, а потом не стало его - фонтаном
вздыбилась земля, сверкнуло, загрохотало. Не было Серафима Голдобина! И
пробивался сквозь землю на краю воронки сухой стебелек полынь-травы.
- Вот за то я молчу двадцать два года, - сказал Лука, - что ты, Федор, ничего не
забываешь. Другой, он плохое забывает, а ты - нет.
Лука вернулся на место, усмехнувшись, с хрустом съел огурец. А участковый
медленно поднимал голову - вот исподлобья посмотрел на своего дружка, вот
улыбнулся краешками губ, вот негромко спросил:
- Ты о чем молчиш
...Закладка в соц.сетях