Жанр: Драма
Пилот первого класса
...оборотами. Он попросту захлебнулся и замолчал.
Я посмотрел на сектор газа и попытался выровнять машину...
Но самолет уже потерял скорость, ударился в вязкую, пропитанную дождем
землю и, зарываясь колесами в мокрый суглинок, медленно перевернулся.
Меня отбросило вправо, обо что-то сильно ударило боком и грудью. На миг
перехватило дыхание, и я закашлялся. Меня начало рвать кровью, и тело мое стало
легким, и все куда-то рвалось вверх, вверх, вверх... А в голове почему-то
тоненькой, искрящейся, серебристой ниточкой звенела и дрожала одна только мысль:
"Как же я взлетать буду? .. Как же я буду взлетать? .."
И свет, потрясающей силы солнечный свет, теплый, прекрасный, окутал меня.
Я подставил лицо под его удивительные, невесть откуда взявшиеся лучи и,
ослепленный, закрыл глаза...
"Как же я буду взлетать? .."
* АГРОНОМ СТЕПАНОВ
"Степанов Анатолий Петрович. Год рождения - тысяча девятьсот тридцать
третий. Агроном. Окончил сельскохозяйственную академию имени Тимирязева в Москве
в тысяча девятьсот шестьдесят втором году. Женат...
По существу дела могу показать следующее: ждали самолет с запасными
частями. Сам я находился в это время в поле, в тракторной бригаде. Приехал туда,
с вечера вместе с представителем тракторной станции. Развели у "балагана" костер
и грелись. Выпивали немного. Больше пили чай. Все время дождь, холодно. Спорили:
прилетит или не прилетит..."
- Как же, прилетит! - говорил один, закусывая огурцом.
- И вполне может прилететь... - говорил другой.
- Что он, тебе эти запчасти на голову бросать будет?
- Зачем на голову? Что, в степу сесть негде, что ли?
- "В степу"... Глянь, развезло как. Тут на ногах-то не удержишься...
- А на что ему колеса дадены?
И тут появился самолет. Он вылетел будто из облака, низко опустился,
сделал круг над полем и стал садиться.
Тот, который защищал авиацию, торопливо вскочил и крикнул первому.
- Чего я говорил? Чего?!
Он побежал, а ноги его разъезжались по мокрому полю.
Он бежал, радостно крича и размахивая руками, с трудом удерживая
равновесие, из-под его сапог летели комья грязи, и крик его несся по всей
раскисшей степи, навстречу садившемуся самолету...
"Вполне допускаю, что сначала летчик мог не видеть Преснякова Михаила, а
когда уже стал садиться, то увидел. Он перед самым Пресняковым, в последнюю
секунду, задрал нос самолета и будто бы перепрыгнул через него. А полететь
дальше не смог. У него заглох мотор. Он успел метров на двадцать только
взлететь. И упал. Упал он сильно, и колеса ушли в пахоту. Он и перевернулся".
... Его вытаскивали бережно и спокойно. Без суеты, без крика, без
причитаний.
И только тот, который был причиной катастрофы, стоял, покачиваясь от ужаса
и сознания непоправимости. Его трясло, и он совал в рот кулак, чтобы как-то
унять лихорадку, сотрясавшую его большое и глупое тело.
Я сбросил ватник и положил летчику под голову. Он приоткрыл глаза,
посмотрел на низкое серое небо и на нас...
Наверное, он не знал, что умирает. Он хотел посмотреть на самолет, но не
смог повернуть головы. Сил не было. Он посмотрел на меня, с трудом разомкнул
губы и шепотом спросил:
- Не зацепил? ..
И тогда мы все расступились, давая ему убедиться, что тот, из-за которого
все произошло, жив и невредим.
Но я думаю, что он уже ничего не видел...
* САХНО
Я очень немногих хоронил в своей жизни - отца, мать, тетку. Из друзей
хоронил только одного Мишу Маслова, старого летчика, ушедшего на покой и
умершего, как мне до сих пор кажется, от тоски и печали.
В войну, когда за один год почти целиком менялся состав бомбардировочного
полка, когда на смену погибшим и исчезнувшим экипажам из Казани и с Урала
приходили новенькие самолеты, а из Ташкента и Оренбурга новенькие лейтенанты,
похорон не было.
Они погибали за линией фронта, взрывались на моих глазах в воздухе,
догорали подо мной на земле, не выходили из пикирования над морем, просто
улетали и не возвращались.
Мы не стояли потом над их холодными, растерзанными телами и потому
хоронили их только в своей памяти, не до конца веря в их гибель. И это давало
нам право их именами воспитывать новых ведомых, пришедших на смену мертвым.
Потом погибали другие. Ведомые становились ведущими и яростно костерили
новых лейтенантиков, ставя им в пример погибших, но говоря о них как о живых.
Все было... Все помню. Только похорон не было. Не было на моей памяти
похорон разбившегося летчика. Я их, честно говоря, и не видел никогда даже.
А вот на старости лет пришлось увидеть...
Мы похоронили Василия Григорьевича неподалеку от летного поля. Сделали в
наших мастерских ограду красивую, колонку... Цветов было много. Из отряда
прилетели, из территориального управления. Все председатели колхозов на похороны
Василия Григорьевича съехались...
Следственно-техническая комиссия работала. Проводила разбор летного
происшествия, выясняла причины катастрофы. А как закончила работу, то собрали
нас всех в летном классе. Весь состав эскадрильи. И один наш большой
гэвээфовский начальник делал сообщение. Я этого большого начальника уже лет сто
знаю. Он у меня курсантом летал. Был такой период, когда я в одной летной школе
летчиком-инструктором работал.
А теперь вот он стоит перед нами - полненький, облысевший, с широкими
золотыми шевронами на рукавах, очень грамотный в прошлом летчик и очень на
сегодняшний день сильный начальник. Мы с ним, не в укор многим, связи никогда не
теряли. Правда, каждый на своем месте и друг к другу никогда по пустякам не
лезли. И жены наши дружили.
- Комиссия установила, - сказал он, - что сетка карбюратора была в
масле, высотный корректор не промывался, а следовательно, карбюратор перед
установкой был не расконсервирован. Вот и получилось, что при плавных переходах
с режима на режим двигатель вел себя нормально, а при резком изменении подачи
горючего он захлебнулся.
Посмотрел он на всех в упор и жестко так добавил:
- Климов сэкономил два часа рабочего времени и убил человека. У меня все.
Вы свободны, товарищи.
Никто не шевельнулся. Сидели все как приклеенные. И я сижу. И чувствую,
становится мне так муторно, что подняться сил у меня не будет.
- Вы свободны, товарищи, - негромко повторил он.
Задвигался наконец наш народ, зашевелился, но все молча, без единого
слова, без перешептываний. Стулья на место ставят осторожно, чтобы не
громыхнуть. И выходить стали тихо.
А я сижу, ноги ватные, и все что-то решаю для себя, решаю... Сам никак не
пойму что. Прямо смятение какое-то в голове, затылок болеть начинает.
Вышел он из-за стола, подошел ко мне и сел рядом.
- Здорово, Серега, - сказал он мне.
- Здорово, Петя, - отвечаю я.
- Как Надя?
- Спасибо, в порядке... Как ты-то после смерти Лизоньки?
- Да вот прихожу в себя понемногу...
- Надя очень плакала.
Закурили мы с ним по сигаретке, помолчали, повздыхали, поглядели друг на
друга.
- Скоро к вам медицина нагрянет, - осторожно говорит он мне.
- Знаю, - говорю.
- Боишься?
- Нет.
- Так уж все в порядке? - с сомнением спросил он.
- Да нет... Не очень.
- Ну и зарубит тебя комиссия.
Вот тут я все для себя и решил. У меня даже голова болеть перестала.
- Не зарубит. Я на нее являться не собираюсь.
Ему показалось, что он ослышался.
- Что ты сказал?
- Переводи-ка меня в диспетчерскую, Петька, - спокойно ответил ему я.
Я когда что-нибудь для себя решу, мне всегда спокойно становится.
- Шутишь?
- Переводи, Петро, - упрямо сказал я и даже усмехнулся: - Окажи
протекцию.
Вынул он блокнот свой, записал что-то для памяти и так растерянно и
грустно проговорил:
- А мы тебя на комэска метили...
- В отдельной эскадрилье комэск должен быть летающим, - сказал я ему. - А
я уже еле-еле ползающий... Коли нового никого не пришлете, лучше Азанчеева не
найти.
И тут он снова что-то записал в блокнот.
Поболтали мы с ним еще о том о сем. Даже не столько поболтали, сколько
помолчали об одном и том же. А потом пришло ему время улетать, и я его проводил.
Улетел старый мой дружок со своим блокнотиком, а я пошел на техучасток. Меня еще
перед собранием инженер к себе звал. Конечно, понятно, зачем звал.
Заперлись мы с ним у него в кабинетике, достал он бутылку армянского и
кулек с конфетами "Соевые батончики".
- Сам покупал? - показал я на кулек.
- Да нет. Попросил, вот и принесли.
- Уж не Димку ли посылал Соломенцева?
- Его. А что, не надо было?
- Ничего страшного. "Батончики" так "батончики"...
Выпили мы с ним по стакану в память Василия Григорьевича, а говорить не о
чем. Сидим, кряхтим. Я в окошко поглядываю. Смотрю, от могилы к аэродрому идет
Катерина Михайловна с Лялечкой. А на пути у них стоит мотоцикл Вити Азанчеева. И
сам Витя сидит на седле, ноги набок свесил и курит.
- Подожди, - говорю я инженеру. - Я сейчас...
Сунул в рот соевый батончик и пошел к Азанчееву.
Подошел к нему и спрашиваю:
- Выпить хочешь?
- Нет.
- А мы вот помянули хорошего человека. - Я вытащил сигарету, наклонился к
Азанчееву, прикурил и показал глазами на Катерину Михайловну и Лялю: - Теперь
они, наверное, уедут отсюда...
- Наверное... - как эхо, отозвался Азанчеев.
Я затянулся и осторожно спросил:
- А ты?
Витя поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
- Не знаю...
Я почему-то почувствовал облегчение. Улыбнулся я ему и говорю:
- Отвези-ка ты меня домой.
Он еще раз глянул вслед Катерине Михайловне, вынул ключ из замка зажигания
и предложил:
- А может, пешком пойдем? Чтобы не греметь этой керосинкой.
- Тоже верно - согласился я. - Это ты очень хорошо придумал, Витя.
Инженера заберем с собой?
Он плечами пожал и новую сигарету закурил.
- Добре, - сказал я. - Тогда попрощаться нужно.
Я зашел к инженеру, пожал ему руку и сказал:
- Ты прости. Тут такое дело... Сам понимаешь.
Он действительно понимал. Он мужик мудрый. Ему ничего объяснять не надо.
- Двигайте, - сказал он. - Мне все равно задержаться нужно. Кое-какую
документацию просмотреть...
И мы с Витей ушли пешком.
* КАТЕРИНА
Я же знала, что так бывает. Я помню, когда под Пржевальском в горах
разбился вертолет и погибли двое наших знакомых летчиков, я знала, что бывает
так. Я видела их жен и детей, я бормотала им какие-то бессвязные слова утешения,
я сама бегала по начальству и даже состояла в комиссии по организации чего-то.
Тогда мне казалось, что я насквозь пропиталась их горем и понимаю все, что
можно понимать в таких случаях. Я плакала вместе с ними, разумно увещевала их, а
в самом дальнем уголке моего сознания с неприличной настойчивостью и постыдным
ликующим упорством билась одна только мысль - со мной этого не произойдет! Это
может случиться с кем угодно - только не со мной! ..
Только ночью я понимала, что могу потерять его. Напрочь улетучивалась
тупая самодовольная уверенность, и ее место занимала такая тревога, такой ужас,
что я захлебывалась слезами в самые неподходящие для слез моменты... Он,
ошеломленный и, наверное, не до конца понимавший происходящее со мной,
растерянно успокаивал меня. Ему казалось, что я слишком устаю и нервничаю днем.
Что мое участие в судьбе жен тех погибших, ребят и бесконечная беготня по
организации чего-то, что должно было утешить двух вдов, старшей из которых было
двадцать три, так изматывают меня, что, как он однажды сказал тогда, ему не
хотелось бы, чтобы кончалась ночь и наступал день.
А я мечтала о наступлении дня. Я его ждала, как избавления от всех своих
ночных кошмаров. Мне нужен был день, мне нужна была дневная дурацкая уверенность
в том, что пуля может попасть в кого угодно и обязательно пройдет мимо нас.
И наступал день. А потом снова ночь. И снова я как сумасшедшая целовала
его, боялась отодвинуться от него хоть на секунду и представляла себе его
разбитого, искалеченного, мертвого. И снова я задыхалась от рыданий и ужаса. И
снова ждала день...
Теперь он мертв.
Теперь он мертв, и я живу в нереальном мире постоянного ожидания. Я
вглядываюсь в каждый садящийся самолет, жду, когда он зарулит на стоянку, жду,
когда откроется фюзеляжная дверь, жду, когда он выйдет из самолета...
Дома я жду его к обеду. К ужину... Я слышу его голос, шаги. Я зачем-то
перестирываю его рубашки и штопаю носки. Я панически боюсь наступления ночи.
Ночью я слышу его дыхание, шепот...
Я до рассвета не сплю - лежу, слоняюсь по квартире, перебираю его вещи,
бумаги. Когда я натыкаюсь на какой-нибудь предмет, принадлежавший ему и - до сих
пор мне незнакомый, мне становится мучительно стыдно, будто я подглядела в
замочную скважину. И я опасливо кладу на место эту вещь именно так, как она
лежала до сих пор.
Я сплю урывками - по два-три часа, и эти тяжелые, душные часы сна
заполнены только им - больным, похудевшим, небритым, но живым. Иногда я вижу его
веселого, смеющегося, окруженного какими-то красивыми молодыми женщинами, С
одной из них он танцует - я мучаюсь от ревности и просыпаюсь в слезах, - до
полного пробуждения сохраняя в себе неистовую ревнивую ненависть к нему и
отчаянную жалость к себе - только что покинутой им.
Утром я сижу за столом медпункта и провожу предполетный осмотр. За
допуском приходят все. Все, кому нужно сейчас уходить в рейс. Я считаю пульс,
измеряю давление, ставлю в полетных листах штамп и думаю о том, что у него
просто нет сегодня вылета, иначе он обязательно пришел бы ко мне. Не может же он
уйти в рейс без врачебного допуска...
- Как ты себя чувствуешь? - спросила бы я его. И он, оглянувшись воровато
на дверь и убедившись в том, что в эту секунду нам никто не сможет помешать,
прижал бы меня к себе и прошептал бы мне на ухо:
- Ух, как я себя чувствую! ..
Мне это уже один раз снилось. Я вообще все время думаю о нем как о живом.
Я все время его жду...
Вчера я перечитывала его письма. Ах, какая оказалась это страшная штука -
до боли знакомый почерк мертвого человека! Не слова, обращенные ко мне, не
воспоминания о времени, когда написаны мне эти письма, а почерк - живое,
материальное изображение слов, написанных его живой рукой, - вот что поразило
меня своим несоответствием с тем, что его уже нет на свете.
Потом была истерика. Я стонала, захлебывалась в рыданиях и все стискивала
и стискивала руками голову, потому что мне казалось, что, если я еще хоть один
раз прокричу о своей тоске, голова у меня разлетится на тысячи кусков. Кажется,
только его письма, почерк, которыми они написаны, его почерк убедил меня в том,
что его больше нет в живых. Я хватала испуганную Ляльку, зацеловывала ее,
поворачивала к свету и как безумная вглядывалась в ее лицо, стараясь отыскать в
ней черты его лица - красивый ироничный рот, его разлет бровей, его подбородок.
Я целовала ей руки и умоляла простить меня, а Лялька ничего не понимала,
плакала и молча вырывалась.
Потом откуда-то появилась Надежда Васильевна и уложила меня в постель. Мы
пили с ней чай - я лежа, она сидя у меня в ногах. Уже засыпая, я спросила ее,
где Лялька.
- Сережа забрал. Они ушли гулять, - ответила мне Надежда Васильевна.
- На аэродром? .. - испугалась я.
- Нет, - сказала Надежда Васильевна. - Они пошли к озеру.
Впервые после его смерти мне ничего не снилось. Только какие-то цветные
облака. А может быть, это были не облака...
* АЗАНЧЕЕВ
Пришел приказ о моем назначении командиром эскадрильи.
Я унаследовал от Селезнева его должность и потерял почти все, что
удерживало меня в этом небольшом городке. Но я остаюсь здесь для того, чтобы
снова начать все сначала.
Я знаю, что мне будет трудно. Может быть, труднее, чем кому бы то ни было.
Вольно или невольно меня будут сравнивать с погибшим Селезневым, и еще долго это
сравнение будет оказываться не в мою пользу. Не потому, что человек так уж
устроен, что мертвым прощает все и в памяти своей хранит только-самое лучшее,
когда-либо сказанное или сделанное тем, кого теперь уже нет в живых. Не потому,
что каждый день после смерти прибавляет толику идеалистического представления об
ушедшем "в мир иной", и с годами это представление накапливается и
спрессовывается в знакомые всем нам гранитные пьедесталы. А память, водруженная
на этот пьедестал, всегда побеждает представление о живых, которые волей судьбы
обязаны продолжить дело мертвых.
Мне будет очень трудно. Трудно потому, что Селезнев был настоящим
командиром эскадрильи. Для памяти о таких, каким был Селезнев, пьедестал не
нужен.
Мне будет очень трудно, потому что я любил его жену.
Я не играл в любовь, я любил. Я и сейчас ее люблю... Но сейчас я люблю ее
так, как можно любить странное и далекое созвездие, как можно всю жизнь любить
детскую мечту о несбыточном...
Мне будет очень трудно, потому что я никогда не захочу вступать в
соревнование с мертвым Селезневым. Для того чтобы быть командиром его
эскадрильи, я ни за что не должен ему подражать, стараться делать все так, как
делал он. Это будет выглядеть смешно и жалко. Потому что у Селезнева был свой
стиль.
Я не должен пытаться перестраивать работу эскадрильи, даже если эта
перестройка даст какой-нибудь положительный результат. Ибо это будет выглядеть
бестактно и оскорбит людей, любивших и уважавших Селезнева.
- Трудно тебе будет, Витя, - сказал Сергей Николаевич Сахно. - Всем
поначалу будет трудно...
Верно. Сергей Николаевич прав. Всем нелегко. Вчера Борис Иванович,
начальник отдела перевозок, открыл дверь кабинета и спросил по привычке:
- Разрешите, Василий Григорьевич?
Мне будет очень трудно. Потому что я уже сложившийся и немолодой человек и
мне предстоит заново найти самого себя, от многого отказаться и многому
научиться. Потому что быть командиром эскадрильи я еще не умею...
* ДИМА СОЛОМЕНЦЕВ
Я все время думаю только об одном: смог бы я помочь Василию Григорьевичу,
если бы он все-таки взял меня тогда в тот рейс?
Я старался представить себе все его ощущения, его состояние в тот момент,
увидеть каждое его движение, выражение его лица... Был ли он в смятении,
испугался ли он?
И каждый раз, когда картина его гибели возникала у меня в глазах, когда я
начинал анализировать каждую секунду от момента появления тракториста под
колесами его самолета до падения, я почему-то видел Василия Григорьевича злого,
захлебывающегося в матерном крике и работающего, работающего, работающего!
Сколько раз я читал, что смерть одного человека заставляет другого,
оставшегося в живых, чуть ли не заново переосмыслить собственное назначение в
жизни. Когда рядом с тобой погибает человек, которого ты хорошо знал и в смерть
которого первое время никак не можешь поверить, вдруг начинаешь понимать, что
жизнь твоя не бесконечна и время от времени тебе просто необходимо проводить
инвентаризацию своей души, личный "разбор полетов"...
Я не знаю, кто пишет наставления и инструкции в нашем министерстве. Кто
придумывает разные назидательные и нравоучительные плакатики, которыми увешаны
летные классы всех подразделений. Наверное, существует целый отдел, в котором
занимаются выведением коротких афористичных формулировок из огромного
систематизированного опыта летных происшествий. Я привык к мысли о том, что
половина подобных напоминаний необходима, а половина не нужна и назойлива.
К необходимым я относил формулировки типа: "Категорически запрещается!
Производить полеты, а также взлет и посадку в направлении солнца или под углами
к нему менее 45 градусов".
Об этом действительно помнить нужно. Я с этим сам десятки раз уже
сталкивался, когда самостоятельно летал на "Яке".
Но ко второй половине, необязательной, абстрактной, я относился с
нескрываемым раздражением и иронией. Ну что, кроме неприязни, может вызвать
кусок картона, на котором большими буквами напечатано: "Быстрые действия в
воздухе - результат длительных раздумий на земле"?
Я ненавижу разглагольствования "по поводу". Меня тошнит от любого
проявления демагогии. Я отношу это за счет духовной несостоятельности разных
типов, изрекающих любые безразмерные истины, которые можно надеть на трехлетнего
пацаненка и с таким же успехом напялить на двухметрового мужика. Причем и
трехлетнему, и двухметровому эта истина будет в самую пору. Вот ведь что ужасно.
Но с некоторых пор мне стало казаться, что "длительные раздумья на земле"
иногда просто необходимы. Я не знаю, - приведут ли они к "быстрым действиям в
воздухе", но то, что они помогут тебе на земле, в этом я теперь свято убежден...
Думал ли человек, сочинивший этот плакатик, что Дмитрий Иванович
Соломенцев прицепит такой длинный философский хвост к его коротенькому
чиновничьему изречению?
Уже несколько дней я живу у Сергея Николаевича. Надежда Васильевна
переехала на неделю к Катерине Михайловне, помогает ей по хозяйству, возится с
Лялькой. А мой Серега попросил меня это время пожить у него. Живем мы с ним душа
в душу, четко распределив обязанности: я бегаю по лавочкам и на рынок, а мой
старик готовит жратву.
В отпуск ушел Алик Коробов - второй пилот Азанчеева. Воспользовавшись тем,
что наш аэроплан стоял на "регламенте", Виктор Кириллович взял меня к себе
"вторым".
Я боялся, что Азанчеев не будет доверять мне штурвал, но, как только мы
первый раз оказались вместе в кабине, он лениво посмотрел на меня и сказал:
- Запускайте, прогревайте, выруливайте, просите взлет и чешите...
Я запустил, прогрел, вырулил, запросил взлет и почесал. А на следующий
день он меня спросил:
- С левого сиденья не хотите попробовать?
И весь день я летал, сидя в командирском кресле. Вечером я сказал Сергею
Николаевичу:
- Я сегодня весь день слева сидел.
На что старик мне заявил:
- Тебе было сказано купить сметану?
- Было.
- А где она?
- Я забыл...
- Вот и лопай пустые щи!
- Я сегодня весь день летал на левом кресле! ..
- Это я уже знаю. Мне Витя звонил. Как же ты без сметаны щи есть будешь?
- Да плевать мне на эту сметану! Можете вы это понять или нет?
- Подожди, - сказал старик. - Не хватай хлеб. Я сейчас схожу за
сметаной...
За сметаной мы пошли оба и вместо сметаны купили большую и красивую
бутылку шотландского виски "Лонг Джон". Сметаны просто не было...
Интересно, смог бы я помочь Василию Григорьевичу, если бы он все-таки взял
меня тогда в тот рейс?
* ОКУЛИСТ
В "Ил-14" нас было девять человек. Мы летели в отдельную Добрынинскую
эскадрилью для того, чтобы провести очередное медицинское освидетельствование.
Нас девять человек, и все вместе мы называемся "медкомиссия". Нас боятся. Мы
грозная, неподкупная, жестокая и в какой-то мере циничная сила. За глаза нас
называют "выбраковщиками".
Месяц назад у них в Добрынине произошло ЧП - погиб командир эскадрильи
Селезнев. Я его хорошо знал. Говорят, была какая-то дурацкая, нелепая история,
из-за которой погиб прекрасный летчик и очень хороший, интеллигентный человек.
Жаль его. Очень жаль. Ему, кажется, не было и сорока. Я помню, что он был
замечательного здоровья человек... Мог бы еще лет десять спокойно летать...
Нас девять человек на весь самолет. За исключением экипажа. Четверо играют
в преферанс. Двое спят. Один читает. А мы со стариком невропатологом сидим в
хвосте и пьем боржоми. Я тоже старик.
Мы сидим и пьем боржоми из серых пластмассовых чашечек, на которых
выдавлено слово, объединяющее нас всех, - "Аэрофлот". До посадки еще далеко, и
мы не торопимся.
О чем могут говорить старики? О стариках. О людях, равных нам по прожитому
сроку. По большому прожитому сроку и по маленькому оставшемуся.
А еще старики говорят о прошлом. О будущем старики говорить пугаются. И
поэтому очень жалеют друг друга.
- Я знаю, что он учит таблицу проверки зрения наизусть, и ничего не могу
поделать! .. - сказал я невропатологу.
- С ним?
- С самим собой... А сколько их по всем управлениям ГВФ! Боже ты мой...
Как неумело, по мальчишески, эти пятидесятилетние мужики стараются сохранить за
собой право летать! .. Хотя бы еще год. Полгода... Каждый раз, когда я вылетаю в
составе комиссии в такие вот маленькие подразделения, где доживают свой
воздушный век старые летчики, я чувствую себя палачом, отправляющимся на
гастроли.
Из кабины пилотов вышел молодой круглолицый здоровяк - командир корабля.
- Как себя медицина чувствует? - весело спросил он. - Никому помощь не
требуется?
Преферансисты оторвались от карт, спящие открыли глаза, читавший отложил
книгу. Все заулыбались, задвигались.
- Когда в Добрынино придем? - спросил кто-то.
Командир посмотрел на часы и ответил:
- Минут через двадцать начнем заходить.
Он прошел мимо нас в уборную, и мне почему-то, старому болвану, этот
командир корабля вдруг стал неприятен. Я посмотрел ему в спину и раздраженно
сказал соседу:
- Я вам клянусь, я скоро начну ненавидеть молодых и здоровых людей.
Парадокс, да и только!
Невропатолог с интересом посмотрел на меня.
- Это аномалия? - с беспокойством спросил я. - Нет, серьезно. Я вас как
невропатолога спрашиваю...
- Идите к черту. Обычная возрастная солидарность. Наливайте.
Я разлил остатки боржоми по серым чашечкам, и в это время оба двигателя
слегка уменьшили обороты. Мы начали снижение.
* НАДЕЖДА ВАСИЛЬЕВНА
Сидели на вышке и ждали медицинскую комиссию. Еще вчера я приняла
радиограмму, в которой говорилось, что сегодня они должны прилететь к нам...
В нашей единственной гостинице были забронированы комнаты для врачей и
экипажа, а наш медпункт временно переоборудован так, чтобы в нем было удобно
работать сразу нескольким людям.
Полторы недели я прожила у Кати Селезневой. Иногда мне казалось, что я
сама не выдержу всего этого, распахну окно и завою в черное ночное небо от тоски
и бессмыслицы произошедшего. Я старалась ни на секунду не оставлять Катю одну.
Только в рабочие часы мы находились не вместе. Но это были единственные часы
суток, когда я была почти спокойна за нее. Как многому она научилась у Селезнева
за годы, проведенные с ним под одной крышей! С каким удивительным спокойствием,
достоинством и сдержанностью она проводила утренние предполетные осмотры, как
разговаривала с людьми, как принимала их соболезнования...
И только дома, оставшись со мной наедине, она позволяла себе отбросить
многопудовый щит спокойствия и сно
...Закладка в соц.сетях