Жанр: Драма
Рассказы
...местителей управляющего и ротапринтов! Какое облегчение,
какой покой, какая жуть, Андре! Вот меня зовут к телефону,
кто-то из друзей обеспокоен, почему я провожу вечера
отшельником, звонит Луис, зовет пойти погулять, звонит Хорхе,
взял для меня билет на концерт. Мне так трудно отказываться,
придумываю нескончаемые и неубедительные истории: нездоровится,
не укладываюсь в сроки с переводами — прячусь от жизни. А
вечерами, когда возвращаюсь с работы, то, поднимаясь в лифте --
о, этот пролет между вторым и третьим этажами! — из раза в раз
неизбежно тешусь тщетной надеждой, что все это неправда.
Стараюсь по мере сил не давать им портить ваши вещи. Они
чуть-чуть погрызли книги с нижней полки, я заставил их другими,
чтобы Сара не заметила. Вы очень любили вашу настольную лампу
на фарфоровом цоколе, расписанном бабочками и кабальеро былых
времен? Трещинка почти невидима: я трудился целую ночь, купил
особой клей в английском магазине — в английских магазинах
самый лучший клей, вы знаете, — и теперь все время сижу подле
лампы, чтобы никто не задел ее снова лапкой (они любят постоять
неподвижно на задних лапках — зрелище, в котором, право же,
есть своя красота, тоска по человеческому уровню, от которого
они так далеки, а может быть, они подражают своему богу и
создателю, который ходит по комнате и угрюмо на них
поглядывает; а кроме того, вы, возможно, замечали — хотя бы в
детстве, — что крольчонка в наказание можно посадить в угол и
он будет сидеть там, очень смирно и упершись лапками в стену,
долгие часы).
В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно
просыпаясь от топота бархатных лапок, от легкого звяканья)
сажаю их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему
придраться, хотя иногда я вижу, как в глазах ее мелькает
сдерживаемое недоумение, она некоторое время вглядывается в
какой-нибудь предмет, в пятнышко на ковре в том месте, где
краски чуть поблекли, и ей снова хочется задать мне какой-то
вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что
ей не подступиться. К чему пересказывать, Андре, все
злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета,
когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки,
белые ворсинки, и натыкаюсь на мебель, сам не свой от
сонливости, а Жида я так и не сдал в срок, из Труайя [9] не
перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так
далеко и уже дивится, наверное, почему я... к чему продолжать
все это, к чему продолжать это письмо, которое я пишу в
промежутках между телефонными звонками и деловыми переговорами?
Андре, дорогая Андре, единственное мое утешение — что их
десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился
последний, и с тех пор — все, при мне только десяток, спят
сейчас в своей дневной ночи и растут, они уже утратили
миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у них
полно срочных потребностей и прихотей, наскакивают на бюст
Антиноя [10] (он ведь Антиной, верно, этот юноша с невидящими
глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне
приходится выгонять их оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в
ужасе предстанет передо мной, да еще в ночной рубашке — Сара
ведь, должно быть, из тех, кто спит в ночной рубашке, — и
тогда... Их только десять штук, подумайте, все-таки небольшое
утешение, чувство покоя, позволяющее мне при возвращении с
работы преодолевать пролет меж каменной твердью перекрытий
второго и третьего этажей.
Я прервал письмо, потому что должен был присутствовать на
совещании. Дописываю у вас в доме, Андре, в глухой серости
рассвета. Неужели уже и вправду следующий день, Андре? Пробел
на листке будет для вас промежутком, мостком между моим
вчерашним письмом и сегодняшним. Самое время сказать вам, что в
этом промежутке все рухнуло, что оттуда, где вам видится
мостик, по которому так просто пройти, мне слышится грохот вод,
буйно прорвавших плотину; для меня после этого пробела
кончается то спокойствие, с которым я писал вам до того мига,
когда был вызван на совещание. В кубической своей ночи
беспечально спят одиннадцать крольчат, и, возможно, сию же
минуту — но нет, не сию. Может быть, в лифте или у самой
двери, мне уже все равно где, потому что теперь "когда" стало
"сию минуту", в любую из сих минут, что еще мне остались.
Хватит, дописываю, потому что мне важно доказать, что я не
так уж повинен в непоправимом ущербе — сущий разгром! --
нанесенном вашему жилищу. Это письмо я оставлю на столе, пусть
дождется вашего возвращения, было бы слишком мерзко, если бы
почта доставила вам его как-нибудь ясным парижским утром. Вчера
вечером я перевернул корешками внутрь книги со второй полки,
кролики добрались и до них, подпрыгивая и замирая, обгрызли
корешки, просто чтобы поточить зубы, они не голодны, вон
сколько клевера, все время покупаю и держу в ящиках секретера.
Изодрали портьеры, ткань на креслах, край автопортрета Аугусто
Торреса, усеяли весь ковер волосками и вопили: уселись кружком
под лампой, словно поклоняясь мне, и завопили, завопили --
по-моему, кролики так не вопят.
Тщетно пытался я снять с ковра ворсинки, выровнять
изгрызанные портьеры, снова запереть их в шкафу. Занимается
день, Сара, должно быть, скоро проснется. Странновато: мне и
дела нет до Сары. Странновато: мне и дела нет, что кролики
носятся скачками в поисках новых игрушек. Я не так уж виноват,
когда вы приедете, сами увидите, что многое из поломанного я
тщательно склеил клеем, купленным в английском магазине, сделал
что мог, чтобы вы не сердились... Что касается меня самого,
между десятком и одиннадцатью штуками — словно пропасть, ее не
перешагнуть. Видите ли, десяток — куда ни шло, когда у тебя
есть шкаф, клевер и надежда, чего только не сотворишь. Но когда
одиннадцать штук, уже не то: где одиннадцать, там двенадцать,
Андре, наверняка, а где двенадцать, там и тринадцать. И вот
рассвет, зябкое одиночество, вмещающее и радость, и
воспоминания, и вас, и, может быть, много кого еще. Ваш балкон
навис над улицей Суипача, улица полнится зарею, первыми
городскими звуками. Думаю, не так уж трудно им будет смести в
кучу останки одиннадцати крольчат, разбрызганные по брусчатке,
а может быть, они даже не заметят крольчат — столько будет
возни с другим телом, надо убрать поскорее, пока не появились
первые школьники.
1 Papa — шутливое прозвище французского композитора
Мориса Равеля (1875 — 1937).
2 Озанфан Амеде (1886 — 1966) — французский художник,
близкий к кубистам и абстрак-ционистам.
3 Идумея, или Эдом — древняя страна в Передней Азии,
между Мертвым морем и заливом Акаба.
4 Жироду Жан (1882-- 1944) — французский писатель.
5 Лопес Петрона Висенте Фидель (1815-- 1903) --
аргентинский писатель.
6 Мигель де Унамуно (1864-- 1936) — испанский философ,
прозаик и поэт.
7 Ривадавиа Бернардино (1780-- 1845) — аргентинский
государственный деятель, в 1826 — 1827 гг. — президент
Аргентинской республики.
8 Номинализм — направление в средневековой философии,
считавшее, что понятие есть наименование, которому у каждого
человека соответствует собственный индивидуальный образ.
9 Жид Андре (1869 — 1951), Труайя Анри (настоящее имя --
Лев Тарасов, р.1911) — французские писатели.
10 Антиной — юный грек, любимец императора Адриана,
славился красотой.
Хулио Кортасар.
Река
Рассказ
(Из книги "Конец игры")
Перевод Вс. Банго
Ну что же, положим, ты уходила, пообещав напоследок
броситься в Сену или что-то в этом же роде, обычные глупости,
которые только и могут произноситься глубокой ночью, на
скомканной простыне, ватным языком, а я их едва слышу, несмотря
на твои попытки легкими прикосновениями привлечь мое внимание,
так как давно уже глух к подобным твоим словам, скользящим по
ту сторону моих закрытых глаз, по ту сторону сна, увлекающего
меня куда-то вниз. А впрочем, это и к лучшему, что мне за дело,
ушла ли ты, утонула ли, или все еще идешь по набережной, глядя
в воду, а кроме того, все не так, ведь ты еще здесь и
прерывисто дышишь во сне, и ты не уходила, уйдя среди ночи,
когда сон меня еще не сморил, ибо мне помнится, что ты
собиралась броситься в Сену или что тебе было страшно, однако
ты передумала, и вот уже ты совсем рядом, и ты слегка
колеблешься во сне, как если бы тебе снилось, что ты все же
ушла и наконец оказалась на набережной и бросилась в воду. И
так из раза в раз, чтобы потом заснуть с опухшими от глупых
слез глазами и спать до одиннадцати, часа, когда разносят
утренние газеты с сообщениями о тех, кто действительно
утопился.
До чего ты смешна. Твоя патетическая решительность, такие
театральные жесты, как потребность, уходя, хлопнуть дверью,
заставляют задаться вопросом, неужели ты и впрямь веришь в свои
угрозы, в свой дешевый шантаж, набившие оскомину полные
драматизма сцены, замешанные на слезах, реестр эпитетов и
упреков. Ты достойна другого мужчины, который не оставит твои
слова без ответа, с которым вы мало-помалу вырастете в
идеальную пару, в потихоньку смердящих мужчину и женщину,
разлагающихся, глядя друг другу в глаза, чтобы удостовериться в
ничтожной отсрочке, и снова жить, и снова ринуться в
утверждение истинности невозделанного клочка земли и дна
кастрюли. Итак, предпочитаю молчать, закуриваю сигарету и
слушаю тебя, слушаю твои жалобы (согласен, однако чем же я могу
помочь) или же, что куда предпочтительнее, засыпаю,
убаюкиваемый твоими привычными проклятиями, прикрыв глаза и
совместив на мгновение первые приливы сна с забавными взмахами
твоих рук в ночной рубашке при свете люстры, которую нам
подарили в день нашей свадьбы, и наконец, по-видимому, засыпаю,
взяв с собой (признаюсь тебе в этом почти с любовью) все
мало-мальски пригодное из твоих жестов и упреков, клокочущий
звук, искажающий губы, посиневшие от негодования. Мои сны от
этого станут богаче, в них, поверь мне, топиться никто не
станет.
Будь это так, что тебя держит в этой постели, которую ты
готова сменить на другую, широкую и струящуюся. Ты спишь и во
сне слегка шевелишь ногой, придавая простыне все новые и новые
очертания, похоже, ты чем-то раздражена или, скорее, огорчена,
и твои губы, напитанные презрением, усталостью и горечью, едва
ли не препятствуют дыханию, порывистому, как ветерок, и не будь
я ожесточен из-за вечных твоих пустых угроз, я, как прежде,
считал бы тебя прекрасной, как если бы во сне ты снова стала бы
почти желанной, возвращая нас к утраченной близости и прежним
чувствам, столь далеким от этого тревожного утра,
зашелестевшего шинами и заголосившего холопствующими петушиными
криками. Стоит ли снова и снова задаваться вопросом,
действительно ли ты ушла и ты ли это хлопнула дверью в тот
самый миг, когда я погружался в беспамятство, поэтому-то,
наверное, я и хочу касаться тебя, пусть даже и не сомневаясь в
том, что ты здесь, что ты так никуда и не вышла, это всего лишь
ветер захлопнул дверь, мне померещилось, что ты ушла, а ты тем
временем, не догадываясь, что я сплю, запугивала меня угрозами.
И все же я к тебе прикасаюсь лишь потому, что так приятно в
зеленоватом предрассветном полумраке дотронуться до
вздрогнувшего и отпрянувшего плеча. Мои пальцы повторяют
безупречную линию шеи, меня ласкает твое ночное,
приторно-сладкое дыхание, и вот уже неосознанно привлекаю к
себе твое едва прикрытое простыней тело, и, хотя, глухо
протестуя, ты изгибаешься, пытаясь высвободиться, мы оба
прекрасно знаем эту игру, чтобы в нее не верить, так уж
заведено, чтобы ты отворачивалась, что-то отрывисто бормотала,
отбиваясь всем своим дремотным и покоренным телом, все равно в
эти мгновения мы нерасторжимы, раз черная и белая нити свирепо
сплетаются, как пауки в кувшине. Простыня вспыхивает белыми
складками, прорезывает воздух и растворяется во мраке, и тогда
рассвет обволакивает нас, уже нагих, единым вязким колеблемым
светом, хотя ты все еще сопротивляешься, вскидываешь руки,
сжимаешься, и вдруг — бешеные всплески бедер, и снова
защелкнуты адовы клещи, готовые отторгнуть меня от меня самого.
Мне приятно владеть тобой (как и прежде, неспешно, с ритуальной
изысканностью), бережно гнуть твои камышовые руки,
приноравливаясь к блаженству трепещущего тела, распахнутых
глаз, пока наконец ты не затихаешь в плавных муаровых ритмах,
пузырьками со дна ко мне поднимаясь, я с нежностью запускаю
пальцы в твои рассыпавшиеся по подушке волосы, с удивлением
вижу, как в зеленом полумраке к тебе струится моя рука, и я уже
знаю, что тебя только что извлекли из воды, конечно же, слишком
поздно, и ты лежишь теперь на каменной набережной, в обрамленье
туфель и криков, лежишь лицом кверху, нагая, и влажны твои
волосы, и распахнуты твои глаза.
Хулио Кортасар.
Цефалея
Цефалея [1]. Рассказ
(Из книги "Зверинец")
Перевод В. Симонова
Приносим благодарность доктору Маргарет Л.Тайлер за самые
яркие образы этого рассказа, взятые из ее замечательной поэмы
"Симптомы и наиболее распространенные средства при
головокружениях и цефалеях" (журнал "Гомеопатия", публикуемый
Аргентинской ассоциацией врачей-гомеопатов, XIY год издания, No
32, апрель 1946, с.33). Благодарим также Иренео Фернандо Круса,
который во время поездки в Сан-Хуан впервые познакомил нас с
манкуспиями.
Сегодня мы ухаживали за манкуспиями допоздна, из-за жары
они становятся капризными, плохо слушаются, даже самые слабые
требуют подкормки, и мы приносим им соложенный овес в больших
фаянсовых мисках; старшие меняют шерсть на хребте, приходится
отсаживать их, обвязывать одеялами и следить, чтобы по ночам
они не пробирались к манкуспиям, которые спят в клетках и
получают корм каждые восемь часов.
Чувствуем мы себя неважно. Недомогания начались с утра,
возможно из-за жаркого ветра, подувшего на рассвете, еще до
того, как встало солнце, весь день, как расплавленная смола,
лившееся на дом. Особенно трудно ухаживать за больными
животными — этим мы занимаемся в одиннадцать — и обходить
детенышей после сиесты. Все тяжелее ходить, двигаться, исполняя
заведенный распорядок; нам начинает казаться, что
один-единственный недосмотр, как-нибудь ночью, может оказаться
роковым для манкуспий, а это полный крах для всех нас. И мы
стараемся не задумываться, исполняя одно за другим действия,
шагая по ступеням привычки, ненадолго отрываясь, чтобы
перекусить (куски хлеба разбросаны по столу и на полке в
столовой) или заглянуть на себя в зеркало, удвояющее
пространство спальни. По вечерам мы буквально валимся в
кровать, такие усталые, что даже не чистим зубы перед сном;
этот обряд сменился другим: из последних сил дотянуться до
таблеток и до выключателя лампы. А снаружи слышно, как ходят и
ходят по кругу взрослые манкуспий.
Чувствуем мы себя неважно. Один из нас — Aconitum, то
есть вынужден принимать раствор аконита, если, к примеру, страх
вызывает у него головокружение. Аконит, как порыв бури,
проходит быстро. Как иначе описать эти яростные приступы
тревоги, рождающиеся из ничего, из-за всякого пустяка. Стоит
женщине испугаться собаки, как она чувствует сильнейший приступ
морской болезни. Тогда немедленно — аконит, и очень скоро ты
чувствуешь только приятное покачивание, сопровождаемое желанием
двигаться задом-наперед (и это с нами бывало, но это уже
симптомы Bryonia, так же как ощущение, что проваливаешься
сквозь кровать или под пол — вместе с кроватью).
Другой, наоборот, ярчайший пример Nux Vomica. Когда он
носит соложенный овес манкуспиям, может быть, оттого, что
приходится часто наклоняться, наполняя миски, он вдруг начинает
чувствовать кружение в голове, причем не то что все кружится
вокруг — что и есть головокружение в собственном смысле слова,
— кружится сам ракурс его зрения, его мозг кружится, как
жироскоп в кольце, а вокруг все пугающе неподвижно, хотя и
ускользает при попытке приблизиться. Мы даже думали, уж не
симптомы ли это Phosphorus'a, потому что, кроме прочего, его
пугает запах цветов (и маленьких манкуспий, от которых слабо
пахнет сиренью), да и по внешним признакам это тип фосфорика:
высокий, худощавый, склонен к холодным напиткам, мороженому и
любит соленое.
Ночи менее мучительны, по ночам наши союзники — усталость
и тишина: топот манкуспий звучит как мирный аккомпанемент к
тишине пампы, и иногда нам удается проспать крепко до самого
утра и проснуться с надеждой от радостного предчувствия
улучшения. Если кто-то из нас выскакивает из постели раньше
соседа, то нам случается со страхом наблюдать повторный синдром
Camphora monobromata, когда тебе кажется, что ты идешь в одну
сторону, хотя на деле двигаешься в обратную. Это ужасно: в
полной уверенности, что идем в ванную, мы неожиданно
сталкиваемся нос к носу с голым, холодным зеркалом. Почти
всегда мы превращаем подобные случаи в шутку, потому что надо
думать о работе, которая ждет, и совершенно ни к чему так
быстро падать духом. Мы глотаем таблетки, беспрекословно
выполняем все предписания доктора Арбина. (Возможно, все мы
втайне немножко страдаем Natrum munaticum. Типичный натр
склонен к слезливости, но скрывает это. Он печален,
немногословен, любит соленое.)
Но кто станет ломать голову над такой ерундой, когда еще
полно работы в загонах, на пастбище и на постоялом дворе?
Леонор и Припадочный уже шумят во дворе, и, когда мы выходим с
термометрами и корытами для купаний, оба тут же начинают делать
вид, что работают, выбиваясь из сил, чтобы потом
пролентяйничать весь вечер. Мы все это хорошо изучили и
довольны, что нам пока хватит здоровья справляться с
обязанностями самим. Пока не начались цефалеи, мы в состоянии
продолжать. Сейчас февраль, в мае манкуспий продадут — и мы в
безопасности на всю зиму. Так что пока надо держаться.
Манкуспий очень нас забавляют, отчасти потому, что твари
они хитрые, только и жди подвоха, а отчасти потому, что
выращивать их — дело тонкое, где нужна постоянная
пунктуальность и кропотливость. Особенно распространяться не
станем, но вот хотя бы пример: один из нас ровно в 6.30 утра
выгоняет самок манкуспий из клеток на зимнем пастбище и
собирает их в загоне с сухой травой. Там он дает им порезвиться
минут двадцать, пока другой вынимает малышей из их
пронумерованных домиков, где также хранится история болезни
каждого, быстро измеряет температуру в заднем проходе; тех, у
кого больше 37.1+ опять рассаживает по домикам, а остальных
гонит по огороженному жестью коридору к мамашам на кормление.
Наверное, это самый прекрасный момент за все утро;
взволнованные, следим мы за шумной возней маленьких манкуспий с
матерями, слушаем их неумолчный гомон. Облокотившись на ограду
загона, мы забываем о грозно надвигающемся полдне, о
неотвратимом тяжелом вечере. Временами нам немного страшно
смотреть на землю за решеткой загона — типичная картина при
Onosmodium'e, — но это проходит, и свет дня избавляет нас от
побочных симптомов, от цефалеи, которая обостряется с
наступлением темноты.
В восемь — время купания; одна из нас пригоршнями сыплет
в корыта соль Крюшена и отруби, другая руководит Припадочным,
который ведрами таскает теплую воду. Кормящим манкуспиям
купаться не нравится, приходится осторожно брать их за уши и
лапы, как кроликов, и по нескольку раз погружать в корыто.
Манкуспии в отчаянии, шерсть на них встает дыбом, но нам только
того и надо: теперь соль легко впитается в нежную кожу.
Леонор кормит мамаш и справляется очень хорошо, никогда не
путает порции. Корм для матерей — соложенный овес и два раза в
неделю молоко с белым вином. Мы немного не доверяем
Припадочному, похоже, он пьет вино; было бы лучше хранить
бочонок внутри, но дом слишком тесный, и к тому же еще этот
сладковатый запах, когда в полдень вино нагревается от солнца.
Наверное, рассказ наш однообразен и никому не нужен,
однако за внешней повторяемостью происходят, пусть и медленные,
изменения; в последние дни (теперь, когда мы вступаем в самый
ответственный период — отлучение от груди) у одного из нас,
как это ни прискорбно, но факт есть факт, обнаружились все
признаки синдрома Silica. Симптомы появляются, когда мы
начинаем засыпать; внезапная потеря равновесия, мы как бы
проваливаемся внутрь самих себя, и обморочное головокружение
ползет по позвоночному столбу внутрь черепа — словно маленькие
манкуспии, ползком ползущие (иначе не скажешь) по столбам в
загоне. И вот в черном колодце сна, куда мы уже с таким
наслаждением проваливались, мы воздвигаемся как тяжелые,
шершавые столбы, по которым ползают, играя, манкуспии. С
закрытыми глазами — еще хуже. Сон уходит; никто не спит, все
лежат, открыв глаза, умирая от усталости, но достаточно на
мгновение забыться, чтобы почувствовать, как ползет по
позвоночнику обморочная муть, вползает в череп, и словно живые
существа начинают бесноваться там, кружась вокруг собственной
оси. Как манкуспии.
Такая нелепость: доказано, что больным синдромом Silica не
хватает силиция, песка. И мы лежим, не в силах уснуть, потому
что нам не хватает песка, в то время как бескрайние зыбучие
пески надвинулись со всех сторон на нашу маленькую долину.
Чтобы не допустить дальнейшего развития симптома, мы
решили потратить какое-то время на тщательную дозификацию; к
двенадцати часам наши меры успели благоприятно сказаться, и
вторая половина рабочего дня прошла терпимо, если не считать
легкого дискомфорта в ощущении предметов внешнего мира;
кажется, что они застыли, вытянувшись неподвижно, замкнувшись
острыми гранями. Есть подозрение на синдром Dulcamara, но здесь
легко ошибиться.
В воздухе плавают легкие пряди шерсти взрослых манкуспии;
после сиесты, с ножницами и эластичными мешками, мы
направляемся в специальный загон, где Припадочный собирает
манкуспии для стрижки. Уже февраль, по ночам прохладно, и
манкуспиям нужна шерсть, потому что спят они вытянувшись в
полный рост и не могут защищать себя от холода, как это делают
животные, сворачивающиеся во сне клубком. Однако шерсть у них
выпадает, и ветер поднимает над загоном целое облако тонких
волосков, которые носятся в воздухе, щекочут в носу и
заставляют нас прятаться в доме. Тогда мы собираем манкуспии и
состригаем им шерсть вдоль хребта и с боков до середины, чтобы
они не простудились; падая на землю, волос, слишком короткий,
чтобы держаться в воздухе, образует слой желтоватой пыли,
которую Леонор каждый день поливает из шланга, собирает метлой
и выбрасывает в яму.
Между тем одному из нас приходится заниматься спариванием
самцов с молодыми манкуспиями и взвешивать малышей, пока
Припадочный громко зачитывает результаты вчерашнего
взвешивания, регистрируя рост каждой манкуспии, отделяет
наиболее слабых, чтобы подкармливать их отдельно. Всем этим мы
занимаемся до вечера; теперь остается только еще раз задать
овес, с чем быстро справляется Леонор, и запереть кормящих
манкуспии, отогнав малышей, которые визжат, не желая
расставаться с мамами. Отгоняет малышей Припадочный, а мы уже
только наблюдаем за процедурой, сидя на веранде. В восемь часов
окна и двери запираются; в восемь часов мы остаемся внутри
одни.
Раньше это был долгожданный момент: воспоминания дня,
надежды. Но с тех пор как мы чувствуем себя неважно, время это,
похоже, стало самым мрачным. Напрасно обманываем мы себя,
приводя в порядок аптечку, — алфавитный порядок, в котором
расставлены лекарства, часто по небрежности нарушен; в конце
концов все мы молча восседаем за столом, читая пособие
Альвареса де Толедо "Познай самого себя" или книгу Хэмфри
"Наставления по гомеопатии". У одного из нас обнаружились, с
перерывами, симптомы продвинутой стадии Pulsatilla — она стала
капризной, слезливой, привередливой, раздражительной. Симптомы
проявляются к вечеру, совпадая с яркой картиной Petroleum'a,
которым страдает еще один из нас: в этом состоянии все:
предметы, голоса, воспоминания — обволакивает его, погружая в
оцепенение, близкое к ступору. Так что столкновений не
происходит, и мы мучаемся, не мешая друг другу. А потом,
иногда, удается заснуть.
Нам не хочется и того, чтобы тон этих записок грозно
нарастал, звучал все отчетливее и громче и наконец разрешался
бы полным пафоса взрывом симфонического оркестра, в котором
тонут восторженные голоса, а затем наступает покой, похожий на
пресыщение. Иногда все, запечатленное на этих листах, случалось
с нами уже давно (как, например, большая цефалия Glonoinum, в
тот День, когда родился второй помет манкуспии), иногда
происходит прямо сейчас, иногда — сегодня утром. Считаем
необходимым документально зафиксировать все стадии, ч
...Закладка в соц.сетях