Жанр: Драма
Рассказы
Хулио Кортасар.
Рассказы
Аксолотль
Дальняя
Другое небо
Жаркие ветры
Желтый цветок
Жизнь Эдгара По
Жизнь хронопов и фамов
Заколоченная дверь
Захваченный дом
Зверинец
Из цикла "Материал для ваяния"
Конец игры
Лента Мебиуса
Менады
Непрерывность парков
Ночью на спине, лицом кверху
Об искусстве хождения рядом
Отрава
Письмо в Париж одной сеньорите
Река
Сеньорита Кора
Цефалея
Цирцея
Хулио Кортасар.
Захваченный дом
Рассказ
(Из книги "Зверинец")
Перевод Н. Трауберг
Дом нравился нам. Он был и просторен и стар (а это
встретишь не часто теперь, когда старые дома разбирают выгоды
ради), но главное — он хранил память о наших предках, о
дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о нашем
детстве.
Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно,
— ведь места в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы
в семь, прибирали, а часам к одиннадцати я уходил к плите,
оставляя на сестру последние две-три комнаты. Ровно в полдень
мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве что помыть
тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме и
том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам
казалось, что из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала
без всякого повода двум женихам, а моя Мария Эстер умерла до
помолвки. Мы приближались к сорока и верили, каждый про себя,
что тихим, простым содружеством брата и сестры должен
завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь,
думалось нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют
домом, разрушат его, чтоб использовать камни и землю, — а
может, мы сами его прикончим, пока не поздно.
Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После
утренней уборки она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в
спальне. Не знаю, зачем она столько вязала. Мне кажется,
женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим предлогом.
Женщины — но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то
зимнее, носки для меня, кофты — для себя самой. Если ей
что-нибудь не нравилось, она распускала только что связанный
свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине сохраняет
часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр, за шерстью;
сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось
менять ни клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в
библиотеку и спрашивал — всегда безуспешно, — нет ли чего
нового из Франции. С 1939 года ничего стоящего к нам в
Аргентину не приходило.
Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому
что сам я ничем не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без
вязания. Можно перечитывать книги, но перевязать пуловер — это
уже происшествие. Как-то я нашел в нижнем ящике комода, где
хранились зимние вещи, массу белых, зеленых, сиреневых косынок,
пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в лавке. Я
так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не
нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние
наше росло. По-видимому, сестре просто нравилось вязанье, и
вязала она удивительно — я мог часами глядеть на ее руки,
подобные серебряным ежам, на проворное мельканье спиц и
шевеленье клубков на полу, в корзинках. Красивое было зрелище.
Никогда не забуду расположенья комнат. Столовая, зал с
гобеленами, библиотека и три большие спальни были в другой
части дома, и окна их выходили на Родригес Пенья; туда вел
коридор, отделенный от нас дубовой дверью, а тут, у нас, была
кухня, ванная, наши комнаты и гостиная, из которой можно было
попасть и к нам, и в коридор, и — через маленький тамбур — в
украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь
дверь и попадаешь в холл, а уж оттуда — и к себе и, если
пойдешь коридором, в дальнюю часть дома, отделенную от нас
другой дверью, дубовой. Если же перед этой дверью свернешь
налево, в узкий проходик, попадешь на кухню и в ванную. Когда
дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень велик;
когда ее закрывали, казалось, что вы — в нынешней тесной
квартирке. Мы с Ирене жили здесь, до двери, и туда ходили
только убирать — прямо диву даешься, как липнет к мебели пыль!
Буэнос-Айрес — город чистый, но благодарить за это надо
горожан. Воздух полон пыли — земля сухая, и, стоит подуть
ветру, она садится на мрамор консолей и узорную ткань
скатертей. Никак с ней не сладишь, она повсюду; смахнешь
метелочкой — а она снова окутает и кресла и рояль.
Я всегда буду помнить это, потому что все было очень
просто. Ирене вязала у себя, пробило восемь, и мне захотелось
выпить мате. Я дошел по коридору до приоткрытой двери и,
сворачивая к кухне, услышал шум в библиотеке или в столовой.
Шум был глухой, неясный, словно там шла беседа или падали
кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой
части коридора. Я поскорей толкнул дверь, захлопнул, припер
собой. К счастью, ключ был с этой стороны; а еще, для верности,
я задвинул засов.
Потом я пошел в кухню, сварил мате, принес сестре и
сказал:
— Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли.
Она опустила вязанье и подняла на меня серьезный, усталый
взор.
— Ты уверен?
Я кивнул.
— Что ж, — сказала она, вновь принимаясь за работу, --
будем жить тут.
Я осторожно потягивал мате. Ирене чуть замешкалась, прежде
чем взяться за вязанье. Помню, вязала она серый жилет; он мне
очень нравился.
Первые дни было трудно — за дверью осталось много любимых
вещей. Мои французские книги стояли в библиотеке. Сестре
недоставало салфеток и теплых домашних туфель. Я скучал по
можжевеловой трубке, а сестра, быть может, хотела достать
бутылку старого вина. Мы то и дело задвигали какой-нибудь ящик
и, не доискавшись еще одной нужной вещи, говорили, грустно
переглядываясь:
— Нет, не здесь.
Правда, кое-что мы выгадали. Легче стало убирать: теперь,
вставши поздно, в десятом часу, мы управлялись к одиннадцати.
Ирене ходила со мной на кухню. Мы подумали и решили, что, пока
я стряпаю полдник, она будет готовить на ужин что-нибудь
холодное. Всегда ведь лень под вечер выползать к плите! А
теперь мы просто ставили закуски на Иренин столик.
У сестры, к большой радости, оставалось больше времени на
работу. Я радовался чуть меньше, из-за книг; но чтоб не
расстраивать ее, стал приводить в порядок отцовскую коллекцию
марок и кое-как убивал время. Мы жили хорошо, оба не скучали.
Сидели мы больше у сестры, там было уютней, и она говорила
иногда:
— Смотри, какая петля! Прямо трилистник.
А я показывал ей бумажный квадратик, и она любовалась
заморскою маркой. Нам было хорошо, но мало-помалу мы отвыкали
от мыслей. Можно жить и без них.
Писать было бы не о чем, если б не конец. Как-то вечером,
перед сном, мне захотелось пить, и я сказал, что пойду попить
на кухню. Переступая порог, я услышал шум то ли в кухне, то ли
в ванной (коридорчик шел вбок, и различить было трудно). Сестра
— она вязала — заметила, что я остановился, и вышла ко мне.
Мы стали слушать вместе. Шумело, без сомненья, не за дверью, а
тут — в коридоре, в кухне или в ванной.
Мы не глядели друг на друга. Я схватил сестру за руку и,
не оглядываясь, потащил к передней. Глухие звуки за нашей
спиной становились все громче. Я захлопнул дверь. В передней
было тихо.
— И эту часть захватили, — сказала сестра. Шерсть
волочилась по полу, уходила под дверь. Увидев, что клубки --
там, за дверью, Ирене равнодушно выронила вязанье.
— Ты ничего не унесла? — глупо спросил я.
— Ничего.
Мы ушли, в чем стояли. Я вспомнил, что у меня в шкафу
пятнадцать тысяч песо. Но брать их было поздно. Часы были тут,
на руке, и я увидел, что уже одиннадцать. Я обнял сестру
(кажется, она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно;
я запер покрепче дверь и бросил ключ в водосток. Вряд ли,
подумал я, какому-нибудь бедняге вздумается воровать в такой
час; да и дом ведь занят.
Хулио Кортасар.
Непрерывность парков
Рассказ
(Из книги "Конец игры")
Перевод В. Спасской
Он начал читать роман несколько дней назад. Забросив книгу
из-за срочных дел, он вернулся к ней лишь в вагоне, на обратном
пути в усадьбу; постепенно его захватывало развитие сюжета,
фигуры персонажей. Под вечер, написав письмо своему поверенному
и обсудив с управляющим вопросы аренды, он вновь раскрыл книгу
в тишине кабинета, выходившего окнами в парк, где росли дубы.
Устроившись в любимом кресле, спиной к двери, вид которой
наводил бы его на мысль о нежеланных посетителях, и поглаживая
левой рукой зеленый бархат, он принялся читать последние главы.
Его память усваивала без всякого труда имена и характеры
героев; почти сразу же он втянулся и интриги захватывающего
сюжета. С каким-то извращенным наслаждением он с каждой
строчкой отходил все дальше от привычной обстановки и в то же
время чувствовал, что его голова удобно покоится на бархате
высокой спинки, что сигареты лежат под рукой, а за окнами,
среди дубов, струится вечерний воздух. Слово за словом,
поглощенный неприглядной ссорой героев, образы которых делались
все ближе и яснее, начинали двигаться и жить, он стал
свидетелем последней их встречи в горной хижине. Первой туда
осторожно вошла женщина; следом появился любовник, на лице его
алела свежая царапина: он только что наткнулся на ветку. Она
самозабвенно останавливала кровь поцелуями, но он отворачивался
от нее, он пришел сюда не затем, чтобы повторять обряды тайной
связи, укрытой от чужих глаз массой сухих листьев и лабиринтом
тропинок. На груди его грелся кинжал, а под ним билась вера в
долгожданную свободу. Тревожный диалог катился по страницам,
как клубок змей, и чувствовалось, что все давно предрешено.
Даже эти ласки, опутавшие тело любовника, как будто желая
удержать и разубедить его, лишь напоминали о ненавистных
очертаниях другого тела, которое предстояло уничтожить. Ничто
не было забыто: алиби, случайности, возможные ошибки. Начиная с
этого часа, у каждого мига имелось свое, особое назначение. Они
дважды повторили весь план, и торопливый шепот прерывался лишь
движением руки, поглаживающей щеку. Начинало смеркаться.
Уже не глядя друг на друга, накрепко связанные общим
делом, они расстались у дверей хижины. Ей следовало уйти по
тропе, ведущей к северу. Двинувшись в противоположном
направлении, он на секунду обернулся посмотреть, как она
убегает прочь, как колышутся и отлетают назад распущенные
волосы. Он тоже побежал, укрываясь за деревьями и оградами, и
наконец в синеватых вечерних сумерках различил аллею, идущую к
дому. Собаки должны были молчать, и они молчали. Управляющий не
должен был встретиться в этот час, и его здесь не было.
Любовник поднялся по трем ступеням на веранду и вошел в дом.
Сквозь стучавшую в ушах кровь он слышал слова женщины: сперва
голубая гостиная, потом галерея, в глубине — лестница,
покрытая ковром. Наверху две двери. Никого в первой комнате;
никого во второй. Дверь в кабинет, и тут — кинжал в руку,
свет, слабо льющийся в окна, высокая спинка кресла, обитого
зеленым бархатом и голова человека, который сидит в кресле и
читает роман.
Хулио Кортасар.
Письмо в Париж одной сеньорите
Рассказ
(Из книги "Зверинец")
Перевод А. Косс
Дорогая Андре, мне не хотелось перебираться в вашу
квартиру на улице Суипача. Не столько из-за крольчат, сколько
потому, что мне мучительно трудно прижиться в строго
упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха,
а у вас в доме каждая такая частица при деле: оберегают
мелодичный запах лаванды, пуховку, что вот-вот забьет
лебедиными крыльями над пудреницей, голоса скрипки и виолы в
квартете Papa [1]. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю в
дом, где некто, живущий по законам красоты, разместил все
предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги (с
одной стороны — на испанском языке, с другой — на английском
и французском); тут зеленые подушки; на журнальном столике --
стеклянная пепельница, похожая на мыльный пузырь в разрезе, и
место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой-то особый
аромат, какие-то привычные звуки; тут домашние растения --
кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга,
а ритуал чаепития с непременным подносом и щипчиками для
сахара... Ох, уж этот скрупулезный порядок, который женщина
устраивает в кокетливом своем жилище, как трудно противостоять
ему, дорогая Андре, даже если приемлешь его, покорствуя всем
своим существом. Какое преступное деянье — взять металлическую
чашечку и переставить на другой край стола, переставить всего
лишь потому, что ты привез свои английские словари и удобнее
поместить их с этого краю, чтобы всегда были под рукой.
Сдвинуть эту чашечку все равно что увидеть вдруг на полотне
Озанфана [2] среди сдержанной игры оттенков жуть внезапного
алого мазка, все равно что услышать, как в самый приглушенный
миг какой-нибудь Моцартовской симфонии разом лопнут струны всех
контрабасов с одинаковой чудовищной резкостью. Сдвинуть эту
чашечку значит нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся
во всем доме, между всеми предметами, между живущей в этой
чашечке душой — в каждый миг ее существования — и душою всего
дома и далекой его владелицы. Стоит мне прикоснуться к
какой-нибудь книге, обвести пальцем световой конус лампы,
поднять крышку музыкальной шкатулки — и у меня такое чувство,
будто я совершил святотатство или бросаю вызов, чувство
быстролетное, словно мелькнувшая перед глазами воробьиная
стайка.
Вы знаете, почему я оказался у вас в доме, в вашей тихой
гостиной, куда тщетно просится полуденное солнце. Все
представляется таким естественным, покуда правда неизвестна. Вы
отбыли в Париж, я поселился в квартире на улице Суипача, мы
выработали простой и взаимовыгодный план вплоть до сентября,
который возвратит вас в Буэнос-Айрес, а меня отправит
куда-нибудь в новый дом, где, может статься... Но я не потому
пишу вам, это письмо я вам посылаю из-за крольчат, мне кажется,
вы должны быть в курсе; и еще потому, что мне нравится писать
письма; а может быть, потому, что идет дождь.
Я переехал в прошлый четверг, в пять часов пополудни,
средь тоски и тумана. За свою жизнь я столько раз запирал
чемоданы, провел столько часов, собирая вещи перед
путешествиями, которые никуда не привели, что весь четверг
заполнили ремни и тени, потому что при виде чемоданных ремней
мне словно бы мерещатся тени, тени от хлыста, которым меня
истязают как-то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким
способом. Но все-таки сложил чемоданы, позвонил вашей
домоправительнице, что выезжаю, и вот я уже в лифте. Между
вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня сейчас вырвет
крольчонком. Я так и не переговорил с вами заранее касательно
этой моей особенности, но не из непорядочности, поверьте: не
будешь же ни с того ни с сего объяснять людям, что время от
времени тебя рвет живым крольчонком. Это всегда случалось со
мною без свидетелей, вот я и предпочитал обходить сей факт
молчанием — так же как обходишь молчанием столько разных
разностей, которые постоянно вершатся (или сам ты вершишь),
когда остаешься в полнейшем одиночестве. Не ставьте мне это в
укор, милая Андре, не ставьте. Время от времени меня рвет
крольчонком. Нельзя же по этой причине отказываться от жизни у
кого-то в доме, и мучиться стыдом, и обрекать себя на
затворничество и постоянное молчание.
Когда чувствую, что меня вот-вот вырвет крольчонком, я
вкладываю себе в рот два пальца, раздвинутые, словно раскрытые
щипчики, и жду, пока в горле не запершит от теплого пушистого
клубочка, поднимающегося вверх быстро-быстро, словно пузырьки,
закипающие в воде от щепотки фруктовой соли. Все очень
гигиенично, длится меньше мгновения. Вынимаю пальцы изо рта,
зажав между ними уши белого крольчонка. Вид у крольчонка
довольный, крольчонок как крольчонок, без малейшего изъяна,
только совсем малюсенький, величиной с шоколадного, но белый, а
так кролик по всем статьям. Кладу его на ладонь, ласково ерошу
пушок кончиками пальцев, крольчонок словно бы радуется, что
родился на свет, и копошится, и тычется мордочкой мне в ладонь,
и щекочуще пожевывает кожу, как это в обычае у кроличьей
братии. Ищет еду, и тут я (речь идет о том времени, когда я
снимал квартиру в предместье) выношу кролика на балкон и сажаю
в большой цветочный горшок, где растет клевер, который я
специально высеял. Крольчонок ставит ушки строго вертикально,
мгновенным движением хватает молоденький побег, я уже знаю, что
могу оставить его и уйти, и в течение некоторого времени жить,
как прежде, жизнью, ничем не отличающейся от жизни тех, кто
покупает себе кроликов у кролиководов.
Итак, дорогая Андре, между вторым и третьим этажом я
почувствовал, что меня вот-вот вырвет крольчонком; это было
словно предвестие того, чем станет моя жизнь у вас в доме. Я
ощутил мгновенный испуг (или удивление? Нет, скорее испуг — от
собственного удивления, пожалуй), потому что как раз за два дня
до переезда меня вырвало крольчонком и я был уверен, что месяц,
а то и пять недель, шесть, если немного повезет, могу жить
спокойно. Видите ли, кроличья проблема у меня была решена
наилучшим образом. Там, в прежней квартире, я высевал на
балконе клевер, производил на свет крольчонка, сажал его в
клевер и по истечении месяца, когда с минуты на минуту ждал
появления нового, дарил уже подросшего кролика сеньоре де
Молина, которая уверилась, что кролики — мое хобби, и
помалкивала. В другом горшке уже проклевывался молоденький
клевер, самый подходящий, и я беззаботно дожидался часа, когда
у меня снова запершит в горле от пушка и очередной крольчонок
заживет жизнью и привычками предшественника. Привычки, Андре,
— это конкретные обличья размеренности, та порция
размеренности, которая помогает нам жить. Не так уж страшно,
что тебя рвет крольчатами, если ты раз и навсегда вступил в
неизменный круговорот, освоил метод. Вам, наверное, хочется
узнать, к чему все эти хлопоты, весь этот клевер и сеньора де
Молина. Не разумнее ли было бы сразу же уничтожить крольчонка
и... Ах, вот если бы вас хоть однажды вырвало крольчонком и вы
бы вынули его двумя пальцами и положили себе на раскрытую
ладонь, ощущая, что он все еще связан с вами самим своим
появлением на свет, несказанным трепетом только что
прервавшейся близости! Месяц самостоятельной кроличьей жизни
так отдаляет его от вас; месяц означает длинную шерсть, прыжки,
натуральную величину, дикий взгляд, полнейшую несхожесть.
Андре, месяц жизни — это уже кролик, за месяц крольчонок
становится настоящим кроликом; но первое мгновение, когда в
копошащемся теплом комочке скрывается неотчуждаемая жизнь...
Как только что написанное стихотворение, плод Идумейской [3]
ночи: оно до такой степени твое, чуть ли не ты сам... а потом
до такой степени не твое, такое отдельное и отчужденное в своем
плоском белом мире величиною с листок почтовой бумаги.
Со всем тем я принял решение уничтожить крольчонка, как
только он родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре
месяца: четыре — если повезет, три ложечки алкоголя, по одной
на каждого. (Известно ли вам, что есть милосердный способ
убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от
этого мясо у них становится вкуснее, хоть я... Три либо четыре
ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик.)
Когда лифт был на подходе к четвертому этажу, крольчонок
шевелился у меня на раскрытой ладони. Сара ждала наверху,
хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот-де
такая причуда — зашел в зоомагазин и... Я завернул крольчонка
в носовой платок, сунул в карман пальто, а пальто расстегнул,
чтобы не придавить его. Он чуть-чуть копошился. Его крохотный
разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что жизнь --
это когда поднимаешься вверх, а потом остановка и что-то
щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо в глубине
теплого колодца, и от неба пахнет лавандой.
Сара ничего не заметила, была слишком поглощена
мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка с
моим чемоданом-гардеробом, моими бумагами и угрюмым видом, с
которым я слушал ее продуманные объяснения с частым вводным
словом "например". Я поскорее заперся в уборной; теперь убить
его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был белоснежный
и, по-моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а
только копошился и был доволен; и это было страшнее любого
взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в
комнату, начал распаковываться; и ощущал растерянность, но не
горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память
о последнем содрогании.
Я понял, что убить его не могу. Но в ту же ночь меня
вырвало черным крольчонком. А два дня спустя — белым. А на
четвертую ночь — сереньким.
Вы, наверное, любите красивый шкаф, что стоит у вас в
спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками,
пустующими в ожидании моего белья. Теперь я держу их там. В
шкафу. Правда, невероятно? Сара ни за что не поверила бы.
Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем
не подозревает, — результат моих изнуряющих забот, забот,
которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их единым
махом, а меня самого выжигают изнутри, так что я стал
твердокаменный, как морская звезда, которую вы положили на
бортик ванны и при виде которой всякий раз, когда ложишься в
воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие лучи солнца, и
рокот глубин.
Днем они спят. Десять штук. Днем спят. Дверца закрыта,
шкаф — дневная ночь только для них; там спят они ночным сном
со спокойной покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи
от спальни. Сара, видимо, полагает, что я не уверен в ее
честности, и в глазах у нее, когда она смотрит на меня, --
сомнение; каждое утро я вижу, что она собирается что-то
сказать, но в конце концов! так и не говорит, а мне только того
и надо. (Когда она вбирает в спальне с девяти до десяти, я в
гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость, и
поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до
ее ушей не долетает ни звука, а может, они и в самом деле не
издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь и время
отдыха и покоя.)
День для них начинается в ту пору, которая наступает после
ужина, когда Сара, уходя с подносом, на котором тихонько
позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи (да,
желает мне спокойной ночи, Андре, самое горькое — что она
желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот
я остаюсь наедине — наедине с ненавистным шкафом, наедине со
своим Долгом и своей печалью.
Я выпускаю их, они проворно выпрыгивают, берут штурмом
гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес
в карманах, а теперь разбросал по ковру мелкими кучечками, и
крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в
одно мгновение. Едят с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне
покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них с дивана,
где устроился с бесполезной книгой в руках — а я так хотел
прочесть всего вашего Жироду [4], Андре, и Лопесову [5]
"Историю Аргентины", которая стоит у вас на самой нижней полке;
а они едят себе клевер.
Десять штук. Почти все белые. Поднимают теплые головки к
светильникам, к трем неподвижным солнцам, которые творят им
день: они любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд,
ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И скачут
по ковру, по стульям, десять невесомых пятнышек,
перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне бы
так хотелось, чтобы они вели себя смирно — устроились бы у
моих ног и вели бы себя смирно, — об этом, верно, позволяет
помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта
богов, — да, вели бы себя смирно, не протискивались бы за
портрет Мигеля де Унамуно [6], не носились бы вокруг
бледно-зеленого кувшина, не исчезали бы в темном зеве
секретера; и всегда их меньше десяти, всегда то шесть, то
восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре
почему-либо потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать
у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа [7].
Сам не знаю, как я еще держусь, Андре. Вы помните, я
перебрался к вам в дом, чтобы отдохнуть. Не моя вина, если
время от времени меня рвет крольчонком, если из-за переезда
цикличность изменилась — это не проявление номинализма [8], не
волшебство, просто вещи не могут меняться так резко, иной раз
крутой поворот — и когда вы ждали, что вас ударят по правой
щеке, вам... Так ли, Андре, иначе ли, но всегда именно так.
Пишу вам ночью. Сейчас три пополудни, но для них это ночь.
Днем они спят. Какое облегчение — эта контора, где
полным-полно криков, распоряжений, пишущих машинок,
за
...Закладка в соц.сетях