Жанр: Драма
Все еще здесь
...рем для коммунистов?
- Да, до пятьдесят девятого года. Это был уже другой режим, и, по правде сказать,
он был хуже. Коммунисты нас только терпели, да и то в лучшие свои времена, в те периоды,
которые мы называли weiche Welle-"мягкие волны". Но волны - всегда волны, и бьют они
тебе в лицо. Мы с Рудольфом были капиталисты, владельцы фабрики, так что продуктовых
карточек не получали даже в худшие послевоенные времена. Карточки выдавались только на
детей: они ели, а мы, умирая от голода, смотрели на них и из последних сил заставляли себя
не отнимать у них еду. Дитер, мой сын, отказался вступить во FreieDeutscheJugend,
организацию молодых коммунистов, и у нас были большие неприятности.
- Не понимаю, как вы выжили.
- О, ты не представляешь, что это была за жизнь! Когда открылись архивы Штази,
выяснилось, что секретные службы знают о моей семье больше, чем я сама знаю. Они знали,
например, что моя дочь изменяла мужу. Таков тоталитаризм: у частных людей нет права на
частную жизнь.
- Вы сказали, ваш дом был разрушен.
- Да, и муж хотел его восстановить - все же родовое гнездо, несколько поколений в
нем прожили, -но, поскольку нас классифицировали как капиталистов, материалы для
строительства нам отпускали в последнюю очередь. Капиталистам вообще все доставалось в
последнюю очередь. Когда мы ездили в отпуск, то получали самые худшие номера в
гостиницах- в лучших селились рабочие.
- Но владеть предприятием было можно?
- Можно. Законы это не запрещали. Но наказывали за это, как только могли. И в
конце концов мы сделали свой выбор. Если мы передадим обе фабрики - Рудольфа и мою
- государству и продолжим управлять ими уже как государственные служащие, этот
кошмар прекратится. Нелегко далось нам это решение, но мы это сделали. Очень уж
хотелось восстановить дом. Надеюсь, ты согласишься, что получилось неплохо.
Восстанавливали по старым фотографиям. Вышло не совсем так, как было, но все, что могли
сделать, мы сделали. Четырнадцать лет ушло на эту работу.
- Кому же теперь принадлежит фабрика?
- Хороший вопрос. До конца коммунистической эпохи она работала, но потом...
Кому нужен гэдээровский крем, если стало можно покупать итальянские или французские?
И производство прекратилось. Нелегко нам было увольнять рабочих. Особенно двух
женщин, которые там работали едва ли не с детства, еще со времен твоего дедушки. У них
вся жизнь прошла на нашей фабрике. И, знаешь, меня очень удивляет, как относятся к нам
западные немцы. У нас на фабрике работала одна женщина, которой пришлось
ампутировать ногу; ей не хватало денег на лекарства, она написала в Мюнхен и во
Франкфурт родственникам, с которыми шестьдесят лет не виделась, а они прислали какие-то
отписки. Так вот, теперь фабрика стоит закрытой, и мой зять каждый месяц смывает
надписи со стен. При коммунистах преступности не было, а если и была, то как-то
втихомолку. Когда я подала бумаги в Комитет по реституциям, то, разумеется, понимала,
что могут быть и другие наследники - внуки и правнуки Лотты или Эрнста; но я
чувствовала, что должна это сделать, пока не пришел мой смертный час. Фабрика
принадлежит Дорфам и их наследникам. Сперва ее украли нацисты, потом - коммунисты.
Я - не законная дочь и не жду, что ты признаешь мои права. Я ведь не для себя это сделала,
а для отца, чтобы вернуть хоть что-нибудь из его прошлого. А тебе, конечно, стоит
посоветоваться с адвокатом. Теперь ты понимаешь, почему моя внучка не отправляла
письма. Она считает, что все это пустая трата времени.
- Фрау Кеппен, я не знаю, что сказать.
- Понимаю. Не можешь переварить все сразу.
- Да.
- Знаешь, тебе обязательно нужно съездить посмотреть на фабрику. Я дам тебе
адрес. И на дом твоей матери, конечно.
- Что?! Он тоже еще здесь?
- Конечно. Блазевиц от бомб почти не пострадал. К сожалению, на дом я не могла
подать заявку - он ведь ко мне никакого отношения не имеет. А теперь, фрау Ребик, мы с
вами беседуем уже почти два часа. Для меня этот разговор весьма утомителен, хоть я и готовилась
к нему почти десять лет. Буду очень благодарна, если сейчас мы распрощаемся.
Надеюсь, кофе тебе понравился. Прошу прощения, что не смогла угостить выпечкой. Я дам
тебе свой телефон. Буду благодарна, если ты мне позвонишь и расскажешь, как идут дела.
- Извините, прежде чем уйти, хочу спросить: вам не нужна помощь?
- Нет, нет, что ты. У меня каждый день бывают социальные работники. По правде
сказать, это слишком часто: в иные дни мне никого видеть не хочется. Готовят мне еду,
прибирают в доме, если нужно, возят к врачам. Дитер купил мне новый телевизор, "Сони",
картинка у него замечательная, очень чистая. Так что нет, мне ничего не нужно.
- А что вы смотрите?
- По большей части американские сериалы. "Закон и порядок", "Друзья". Но
больше всего мне нравятся "Симпсоны". А тебе?
- Не знаю, никогда не видела. Вообще редко смотрю телевизор.
- Совсем как мой муж. Впрочем, до Воссоединения смотреть было особенно
нечего! Мы ведь, знаете, жили как в тюрьме, потому что в Дрездене из-за его
географического положения совсем не ловились сигналы с Запада.
- Вы знаете, что случилось с кремом?
- Конечно. Крем погиб в ночь бомбежек, когда мы потеряли рецепт.
- А вот и нет! Он все еще существует!
Она выпрямляется в удивлении, и я рассказываю о второй жизни дела, начатого ее
отцом.
- Как ты думаешь, - спрашивает она, - актрисы, которые играют в "Друзьях", им
пользуются? Знаете, у фрейлейн Энистон кожа отличная, прямо сияет.
- Не знаю. Но, вообще говоря, почему бы и нет?
- Любопытно, - говорит она, - очень любопытно. Пройти через такие
приключения - и выжить... Знаете, я в этом-вижу руку Провидения.
- А я - нет.
Мы встаем и подходим пожать ей руку; но я наклоняюсь и целую ее в щеку. Она ведь
Дорф, как и я. Голубые глаза ее сухи, от нее исходит запах дряхлости и мочи.
- Сколько вам лет? - спрашиваю я.
- Восемьдесят восемь. Если протяну еще шесть лет, доживу до восьмисотлетия
Дрездена. Обязательно приезжай сюда на праздники. Тебе нужно познакомиться с родней.
Радебургштрассе, 380.
Длинный, приземистый, двухэтажный кирпичный дом - все, как рассказывала мама.
На деревянной вывеске, где когда-то красовалось имя владельца, теперь ничего не
разглядишь - лишь слабые следы черной краски.
Ряд из двадцати окон, три окна забиты досками. Стекла поросли пылью и грязью.
Если заглянуть внутрь - видно, что осталось от фабрики: стальные чаны, ряды пустых
стеклянных сосудов, половая щетка в углу. С крыши сползает дряхлая черепица. Перед
дверью буйно разрослись желтые цветы сорняков. Паутина. Муравьи. Запах гнили.
Подернутая ряской канава у крыльца. Следы огня - кто-то жег здесь костер. Пара
сплющенных банок из-под кока-колы. Какое-то тряпье в кустах.
Мама, ты уверена, что это нужно возвращать?
- Ну, что скажешь? - спрашивает Джозеф.
- Столько хлопот из-за какого-то крема!
- Ты что-нибудь чувствуешь, когда смотришь на этот дом?
- Просто не могу поверить, что он все еще здесь. И не могу себе представить, что
теперь с этим делать. Как архитектурный памятник, он ничего не стоит. Как ты думаешь,
когда он был построен?
- Не знаю. Может быть, где-то году в 1910-м.
- Да, может быть. И что с ним делать? Никакого стиля, никакого обаяния, вообще
ничего. Такое здание я бы даже по службе восстанавливать не взялась. Что о нем можно
сказать? "Здесь когда-то была фабрика, которой владели евреи"? Ну и что? Ерунда какая-то.
Понимаешь, о чем я?
- Понимаю.
- Единственное, что в ней есть интересного, это то, что она все еще здесь. Но это
отнюдь не гарантирует всеобщего внимания.
- Ты твердо решила не превращать фабрику в символ, верно?
- Верно.
- И что же собираешься делать?
- Отдать ей, разумеется.
- А как же последняя воля матери?
- Она хотела, чтобы мы вернулись к своим немецким корням. Что ж, мы получили
больше, чем она могла рассчитывать. Нашли новых родственников. Немецких
родственников. И при этом не евреев. По-моему, это больше, чем достаточно.
- А как ты думаешь, что сказал бы об этом кузен Питер?
- И Лорен. Не забывай о Лорен.
- Кстати, пока они были в Ливерпуле, твой брат по ней с ума сходил.
- Так ты тоже заметил?
- Спросил меня, что я об этом думаю.
- А ты?
- Сперва сказал, что она вовлечет его в беду.
- Может быть, этого ему и хотелось?
- Нет, только казалось, что хочется. Он ведь такой же, как я. Не создан для этого.
Однако попытался к ней подъехать - только она его сразу завернула. Оказалось, ей это ни к
чему. Похоже, она, бог ее знает почему, души не чает в своем муже. И отчаянно мечтает о
ребенке. Говорит, каких только средств они не перепробовали.
- Знаю. Она объяснила Мелани, почему они так рвутся заполучить свою долю
состояния Дорфов - чтобы оплатить медицинские счета.
- Видела бы ты Сэма, когда он это услышал!
- Представляю! Знаешь, он ведь мечтал сбежать с ней в Америку.
- Да, он и мне об этом рассказывал. А я ему сказал, что он идиот.
- Почему?
- Как можно отказываться от такой женщины, как Мелани?
- А что в ней такого особенного?
- Поверь мне, она особенная. А кризис середины жизни - обычное дело, это и у
мужчин, и у женщин бывает. Просто этому надо сопротивляться. Не позволять себе
забывать о том, что - настоящее, а что - мечта, марево, мираж.
Издали доносится собачий вой. Мимо проходит парень в джинсах, толкая перед
собой коляску с большеголовым младенцем. Таксист закуривает вторую сигарету. Что в нем
такого, в этом здании? - думаю я. Почему оно еще здесь? Со всех сторон, куда ни глянь,
его окружают жилые дома - многоквартирные дома, возводимые второпях после войны,
когда нужно было дать приют тысячам бездомных; брутальные коробки шестидесятых -
застывший в бетоне гимн рабочему классу; сталь и стекло новейших времен, дома,
возведенные уже после Воссоединения. Зачем же стоит здесь эта нелепая развалина,
давным-давно выполнившая свое предназначение? А моя новообретенная тетка-древняя
старуха, обожающая "Симпсонов", - она-то здесь зачем? Может быть, думаю я, они
призваны дать нам урок стойкости - урок, в котором никогда не пропадает нужда.
А я? Что остается во мне?
Тридцать лет длится эпоха феминизма - а фаллический бог, великолепный в своей
грубой первобытной простоте, все так же высится над миром, требуя себе поклонения.
Тридцать лет назад я клялась себе, что никогда ни в чем не буду нуждаться - и чем же дело
кончилось? Ненасытной ноющей болью внутри. И нет выхода, нет катарсиса, нет
облегчения. Смириться и принять как должное или не смиряться и бунтовать - оба пути
равнолестерпимы. Что толку искать утешения в садоводстве, вязании, в добрых делах, в
домашних животных, в путешествиях, в кулинарии, в одиноких прогулках на природе, в
коллекционировании, в искусстве, в цветочных горшках... Бессмыслица. Нельзя утолить
неутолимую боль - вот урок, преподнесенный мне жизнью.
И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло
случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена,
коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость - освобождение и новый, чужой,
равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не
пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее
осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких
испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что
защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке - высоко поднятая голова,
сигарета в губах, каштановый парик - и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить.
Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от "Роз Розен"?
Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою
фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова
- владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам
Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем
законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои
права, мама, - права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААмерика?
Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить,
как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что
хочешь. Можешь до хрипоты орать: "Хочу!Хочу!Хочу!" - и ничего не добиться. Такова
жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.
Ну что, довольно? Мир?
Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не
вернетесь. Но - смотри-ка! - каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь
стареющей женщины к старухе - не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не
дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) -
но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно - да, пожалуй. Но что ж делать?
Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.
- Ладно, - говорит Джозеф. - Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом
Дорфов.
- Не сейчас. Завтра.
- Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.
- Спасибо.
- Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.
- Отлично.
Он берет меня за руку - и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю
руку и почти бегу к такси.
- Что с тобой, Алике? - спрашивает он.
Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный
еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
- Ничего, - отвечаю я с широкой улыбкой. - Все в порядке. За меня не
беспокойся.
Джозеф
Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу.
То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом
уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается
набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова
живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг - на ее стороне. "Главное -
чтобы она сама себе нравилась", - говорит мама. А папа добавляет: "Семья есть семья. Ты
же знаешь, что я об этом думаю". Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает
мне внушение по телефону: "Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать
вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое,
пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!"
"Мужской шовинист..." О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студенткифеминистки
остались прежними. "По-моему,-ответил я ей,-феминистки-то должны
понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки
морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели". - "Нет, тут все гораздо сложнее". -
"Да не верю я в эти глупости!" - рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная
дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!
Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику - один я хожу
с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны? Ведь стоит
взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется скальпель, взрезающий кожу,
потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая кость...
Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер она
обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за обедом хрустит
салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня обвивают ее новые костлявые
ноги. Пытался заниматься с ней любовью - не смог. "Все в порядке, Джо, - сказала она,
- это возрастное. Сходим к врачу, он пропишет тебе "Виагру". - "Черта с два! Лучше уж
переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на дереве, и
залежи "Плейбоя" сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка презервативов,
купленных "на всякий случай" в шестнадцать лет. Так я и сделал; и однажды жарким утром,
когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом пошли в магазин, я залез на свою сторожевую
вышку, захватив с собой старый журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно
улыбалась блондиночка - чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал
брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул ширинку и
принялся за дело. Я закрыл глаза-и образ мисс Август сменился образом Эрики, той,
далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва подумав о ней.
Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене - а жена нынешняя
вызывает омерзение.
Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали стареющих
жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей - и все из-за того, что хотелось
потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они обзаводились молоденькими женушками и с
самозабвенным восторгом безнадежных идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их
деньги. Да-да, конечно. Эти девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не
встречал пожилых безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и
бедняга начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без "Порше" и
портфеля акций он жене на хрен не нужен.
А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто случается -
но со мной так и было. Но теперь... во что превратила себя Эрика? Может быть, она никогда
и не была такой, как мне грезилось? Может быть, я ее себе придумал?
В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени -
начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и марши протеста
остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и миллионы ровесников, мы
свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны "эгоистичным
десятилетием", не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую пищу и бег по
утрам. И я, как прочие - даже, пожалуй, решительнее, чем все прочие, - порвал с
политикой и начал жить для себя. В страшные военные месяцы Эрика стала для меня
убежищем, ее теплая грудь - ложем отдыха, где можно прикорнуть и вкусить покой, когда
не хочешь больше разговаривать, спорить, анализировать, вспоминать - ничего не хочешь.
Политика, так заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в
лицо смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только женщина.
Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело - лишь оболочка той
женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с которой мы занимались
любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей над учебниками (помню, как я
варил ей кофе), не только молодой матери с двумя малышами на руках; не только женщины
средних лет в саду, под яблоней, с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два
года назад, на похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли
Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья Джонатан и
Ричард. Мы с отцом читали "Каддиш"; вдруг со стороны донеслись, нарушив нашу
скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы обернулись: в нескольких
шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка малолетних бритоголовых субчиков с
потными плоскими лицами. "Пусть подохнут все жиды!" - вопили они. Мы с братьями
бросились на ублюдков; недоросли кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину
так, что он упал, а потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А
потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и лицо у нее белое,
а глаза - как у загнанного в угол зверька. Тогда-то я в первый раз сказал себе: осторожнее,
Джо. В ту ночь она впервые отвернулась от меня, когда я положил руку ей на грудь,
отвернулась и притворилась спящей; и полночи я пролежал рядом, сгорая от желания и
думая о том, что ведь, в сущности, она меня так и не знает. И все же у нас была семья. И
какая семья! Казалось, мы так близки, как только могут быть мужчина и женщина: не раз
целыми ночами просиживали на кухнях, разговаривая обо всем на свете - о детях, о
деньгах, о наших друзьях, о правительстве. Мы - Шилдсы. "Шилд" значит "щит": щитом в
семье был я. Это моя работа, я сам принял на себя эту обязанность - защищать свою семью
и свой народ. Когда мы входили в комнату, скажем, где-нибудь на вечеринке, - что видели
люди? Думаю, вполне благополучную пару: успешную, хорошо одетую, насколько
позволяли наши раздавшиеся вширь фигуры (кстати, а когда я перестал влезать в тридцать
четвертый размер?), состоящую в нескольких благотворительных обществах, голосующую
за демократов, живущую в доме, построенном по собственному проекту, умеренно пьющую,
любящую
гостей, новые рестораны и хорошее вино. Бывали и бури, конечно, как же без бурь?
Но, в общем, мы прекрасно ладили. Кое-чего во мне она не понимала - я сейчас не о войне
говорю, скорее, о недостатке либерализма в некоторых вещах. После происшествия на
кладбище она вручила мне несколько брошюрок Антидиффамационной лиги, выписанных
специально ради этого случая, и заявила, что гораздо лучше бороться с предрассудками
"пером, а не мечом". "Спасибо, - ответил я, - непременно прочту". И в тот же день
выкинул их в мусорный бак.
Знаете, в чем секрет? Антисемиты правы. Мы в самом деле командуем в СМИ, мы в
самом деле проникли в правительство. Мы участвуем во всем, что происходит в Америке.
Не правим миром - нет, до этого пока не дошло, но, если кто-нибудь захочет во второй раз
испробовать на нас циклон-В, пусть не надеется, что ему это сойдет с рук.
Я говорю об этом открыто, и многие мои друзья морщатся, заслышав такие речи. Мои
взгляды сейчас не слишком популярны. Ну и что с того?
Но я об Эрике. Многого во мне она так и не поняла, это верно; но и я в ней многого
не понимаю. Например, давнюю мечту о собаке. Спрашивается, зачем? В доме трое детей -
куда нам еще собака? Но в конце концов она меня уговорила: детям-то собака и нужна,
пусть поймут, каково это - заботиться о слабом, беспомощном существе, которое во всем
от тебя зависит, которое не добудет себе еду, если его не покормить, не выздоровеет, если не
свозить его к ветеринару, и не сможет объяснить, что ему нужно, - тебе придется
догадываться самому. И оказалась права: когда в доме появился щенок, дети как будто сразу
повзрослели. Сам я к собаке близко не подходил - от запаха собачьих консервов меня
наизнанку выворачивало; но Эрика часами играла с ней в саду, учила приносить палочку и
всякое такое, и, глядя на них из окна, я думал: "Чего еще желать? У меня есть целый мир -
мир, который никто у меня не отнимет". Мы жили спокойно и счастливо; и, вспоминая о
войне, я порой думал, что Бог смилостивился и разогнал тучи над моей головой.
Эрика. Моя жена. Земля моя обетованная, текущая млеком и медом.
И другая Земля обетованная, за которую я сражался, - с ней тоже не все гладко.
Арабы кидают в нас камни, мы отвечаем автоматным огнем, и один Бог знает, чем все это
кончится. Я стараюсь об этом не думать, и все чаще ловлю себя на том, что, включив
телевизор и застав выпуск новостей, поспешно переключаюсь на другой канал.
Если верить учебникам истории, война продолжалась всего три недели. Для нас -
солдат - она растянулась на всю жизнь.
В первый раз, когда это пришло мне в голову - дней десять назад, - мысль
показалась дикой. Я был уверен: для меня война закончена. Все. Финиш. Может, это оттого,
что я уехал из Израиля и вернулся в Америку. Случись мне остаться - и меня окружали бы
однополчане, видевшие и знающие то же, что и я. Наш лейтенант Ишая, тот, что потом
выучился на инженера, - он провожал нас с Эрикой в аэропорту. Итальянец Цезарь, что
после войны открыл бутик на Дизенгофф-стрит: у него я несколько лет спустя, сообразив
наконец, что в моем деле нужно помнить о внешности, покупал бы импортные итальянские
костюмы, что присылал ему дядюшка из Рима гораздо быстрее, чем они достигали Америки.
Тунисец Саиди, погибший у меня на глазах, - к нему я ездил бы на могилу. А теперь я вижу
их лишь раз в пять-шесть лет, во время семейных поездок в Израиль, предпринимаемых не
столько ради себя (особенно после восемьдесят второго, когда мы ввязались в эту
ливанскую авантюру), сколько ради детей, чтобы они услышали разговорный иврит и
поплавали по Мертвому морю.
Во время этих поездок мы не бываем ни в Эйлате, ни в Негеве. Я не хочу больше
видеть Синай. Никогда. Даже отдых на пляже вызывает у меня теперь смешанные чувства.
Что я могу сказать о войне? Только одно: это был сущий кошмар.
В противность всем правилам военной стратегии, наша армия сгрудилась на клочке
земли возле Суэцкого канала. Египтянам оставалось только палить в нас из всех орудий -
так они, естественно, и сделали. Работенка для них была не бей лежачего. Армейские части
все прибывали и прибывали и становились лагерем в пустыне за три-четыре мили от Канала,
потому что дальше идти было некуда - разбивали лагерь и стояли без дела. Из нас
получилась идеальная мишень, и, разумеется, египтяне воспользовались этой любезно
предоставленной им возможностью. Позже я читал, что в те три дня интенсивность огня
превысила все, известное до сих пор в военной истории - даже Первую мировую, Верден и
все такое прочее. Хотите знать, что это было? Три долгих, бесконечно долгих дня вокруг
тебя рвутся снаряды - 155-милли-метровые, размером с ящик гардероба в моей квартире на
Альберт-Док, каждый такой может разнести целый дом; и вот такие штуковины сыплются
на тебя с небес, днем и ночью, три дня без перерыва. Наш берег Канала превратился в какойто
лунный пейзаж - все изрыто кратерами, как будто мы уже не на земле, а на какой-то
мертвой иссохшей планете, сплошь в оспинах от комет и метеоров. Звезды, солнечные
системы, галактики сыпались на нас с высоты, и мы прятались от них в земле. Зарывались в
песок. Единственный способ выжить-вырыть себе нору, глубокую, насколько хватит с
...Закладка в соц.сетях