Купить
 
 
Жанр: Драма

страница №1

Все еще здесь



ЛИНДА ГРАНТ
Все еще здесь

LINDA GRANT Still Here

Перевод с английского Н.Холмогоровой
УДК 821.111-311.1 ББК84(4Вел)6-44 Г?7
Серийное оформление и макет А. Бондаренко
Оформление обложки А. Черновой
Copyright © Linda Grant 2002
© Издание на русском языке, оформление. ООО "Издательство "РОСМЭН-ПРЕСС",

2005


Лонг-лист Букеровской премии 2002 года

Наташе, Марку и Кларе

Алике

Со стороны реки город выглядит настоящей громадой. В тот день дул
пронизывающий ветер и небеса набухали дождем. Просоленный воздух щипал глаза, на
языке оседал вкус соли и дегтя. Чайки кричали в небесах, и по заливу разносились
пронзительные гудки теплоходов; за нами простиралась пустота моря. Лоцманский кораблик
то скрывался, то снова выныривал из-за гребней волн, ведя суда по невидимым коридорам
меж наносов песка и ила. Буксиры, металлическими тросами прикованные к баржам, вели
своих левиафанов в порт.
Все здесь огромно: склады, пристань, ряды теплоходов, здания страховых компаний,
два наших собора - все врезается в небеса, и выше всех вздымает голову великолепный
Сионский храм. Этот город говорит с нами на сотне языков, а когда не говорит, кричит нам
в уши.
И все же некоторым из нас этого мало. Из года в год они смотрят на запад, через
Атлантику, мечтают о чем-то большем. Нас неодолимо тянет в далекую страну за океаном.
Мы - ее проект. Она - наше осуществление. Одни из нас уезжают, другие остаются; но и
те, кто остался, рвутся из Англии прочь. Уже сотню лет мое семейство пытается уплыть за
море. В каждом поколении кто-то пытается и терпит неудачу или уезжает, а потом почемуто
возвращается. Но Англия для нас так и остается перевалочным пунктом - а вот
Америка!.. В каждом из нас живет иммигрант, каждого снедает родовая тоска - тоска по
стране, где бескрайние земли под высоким небом позволяют человеку выпрямиться во весь
рост, а не тесниться по углам, изнемогая от недостатка воздуха и света. Нам нужен простор.
Мы хотим широко шагать, широко мыслить, широко жить - и не сжиматься в вечном
опасении толкнуть локтем соседа.
В тот день позвонил Сэм, мой брат, и сказал, что мама умирает. Мне случалось
слышать о людях, которые, узнав по телефону, что умер (порой - несколько месяцев назад)
их отец или мать, пожимали плечами и говорили: "Что ж, все равно мы уже много лет не
общаемся". Как видно, некоторым удается порвать семейные узы; ни мне, ни брату это не
удалось. У нашей семьи есть история. Мой второй дом, когда-то принадлежавший
перигорскому крестьянину, с садом, полным лаванды и сирени, гераней и подсолнухов, -
садом, в котором стоял Сэм, засунув руки в карманы джинсов, хмурился на соседского кота,
трущегося о его ноги, и говорил: "У каждого поколения есть свой штетл- верно, Алике?"
- этот дом не значится на карте Ребиков. Он ничего не значит. Да и что он может значить?
Это фальшивка, такая же, как магазин, мимо которого мы проходили в Бордо, - магазин
для французских домохозяек под названием "Романтическая англичанка". "Его явно не в
честь тебя назвали", - сказал тогда Сэм.
Я доехала до аэропорта в Бержераке, а оттуда вылетела в Париж. Был ветреный
мартовский день. Когда слышишь дурные вести, перед которыми ты беспомощен, тебя
охватывает какое-то оцепенение; в такие минуты погружаешься в рутину, не задумываясь о
том, что делаешь, и, не спрашивая себя, насколько это уместно. В Орли, ожидая пересадки
на Манчестер, я купила себе в беспошлинном магазине часы "Картье". Разглядывала все
прочее, что было на витринах - сумочки "Гуччи", туфли "Балли", шоколадные конфеты
"Годива", - и желала все эти вещи, желала страстно и безумно, как когда-то - куклумальчика
в шотландском килте, которого увидела давным-давно, еще ребенком, в
сувенирном киоске при какой-то лондонской гостинице. "Да что тебе в голову взбрело? -
ворчал тогда отец. - Ну, куплю я эту куклу - и что ты с ней делать будешь? Объясни,
зачем тебе понадобился этот шотландец, - тогда купим". Но объяснить-то я и не могла. Так
уж я устроена. "Будь же серьезной, Алике, - сказал тогда отец. Это значило: для всего, что
мы делаем и чего хотим, должны быть причины. - Разберись в себе". Прекрасно знаю, что
бы он сказал обо всех этих часах "Картье", сумочках "Гуччи", туфлях "Балли": "Хорошие
вещи, высококачественные, спорить не буду; но тебе они нужны только потому, что тебе
скучно и нечем заняться. Ты стараешься не думать о том, что ждет тебя впереди, ты
выкинула из головы эти мысли - и осталась пустота, которую ты пытаешься заполнить
туфлями и конфетами".
Мы летели над Ла-Маншем. Снизу было зелено, сверху - серо, и мне вспоминались
годы и годы этих тяжелых туч, этого дряхлого бурого света, как низкая крыша нависавшего
над моей головой. Одна из причин, почему я уехала и купила дом во Франции. Тусклый свет
заставил меня повернуться спиной к родной земле. В самолете я съела второй завтрак, хотя и
не была голодна, и выпила второй бокал бесплатного шампанского, хотя после первого
голова еще побаливала, - я летела бизнес-классом, и так полагалось, - богатство для меня
еще сохраняет приятную новизну. (Четыре года назад компанию, основанную дедушкой и
продолженную мамой, - производство дорогого крема для лица, из тех секретных рецептов,
что каждый месяц во всех подробностях разбираются на страницах "Харперс энд Квин" и
"Вог", - купил за шесть миллионов американский конгломерат "Роз Розен", а выручку
разделили пополам мы с братом.) После завтрака взяла газету и попыталась читать -
нырнуть в мир боевых действий и мирных переговоров, от которого совсем отвыкла; во
Франции я не слушала радио и почти не видала газет - один из элементов программы по
обретению душевного мира. Но перед глазами стояло лицо матери, какой я видела ее в
последний раз, восемь месяцев назад, - пустое, холодное, отрешенное. Все в ней - одежда,
обручальное кольцо, морщинистые руки, ногти, шрам на костяшке большого пальца, - все
было свое, знакомое, но исчезла та сущность, что еще совсем недавно одушевляла этот
знакомый облик.

"Как ты думаешь, где она сейчас? - спросил тогда Сэм. - Куда перенеслась? Может
быть, назад в Дрезден? Как ты считаешь, Алике?"
Но я не знала; не знали и доктора.
А вот и он - ждет меня у барьера, как всегда, в джинсах, белой рубашке и белых
кроссовках "Найк". Мы крепко обнялись. Я чуть пригнулась, чтобы его обнять, и ощутила
запах - мускусный мужской запах мыла "Пирс", лосьона "Шанель" и мужских гормонов,
если они у братца еще остались.
- Привет, малышка!
- Привет.
А он совсем не постарел. Это я постарела - он остался прежним. В пятьдесят два
года фигура у него та же, что и десять лет назад. Стройной ее не назовешь - нет, стройным
Сэм никогда не был, даже в тринадцать-четырнадцать, когда подростки начинают, словно
весенние побеги, тянуться в длину. "У этого парня есть мясо на костях!" - говорили о нем
наши дядья. Невысокий, плечистый, крепкий, он улыбнулся мне, обнажив крепкие, чуть
пожелтелые зубы, ироничной и нежной улыбкой, знакомой улыбкой Ребиков, мужчин,
которые умеют лить слезы в кино и не стыдиться этого.
Любые другие брат и сестра на нашем месте ехали бы от Манчестера до Ливерпуля в
молчании, подавленные мыслями о матери, о ее скорой смерти, о том, что значит для нас эта
потеря. Но Ребики попросту не умеют молчать. Кроме мамы - она-то говорить перестала
уже давно. Быть может, психолог сказал бы, что в немоте она нашла убежище от нашего
шумного семейства, наконец-то избавилась от какофонии бесчисленных и бессмысленных
звуков. Но мы реалисты, мы знали, что потеря речи - неизбежное следствие ее болезни.
- Как она?
В то утро, когда вошли к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, и дыхание
ее было затрудненным и хриплым. Медсестра О'Дуайер приподняла ее, и в нос ей ударил
запах горячей мочи.
- Знаешь, Алике, это просто ужас. Кошмар какой-то. Представь, сидит она в своем
кресле, я вхожу и вижу, как она чешет у себя между ног. Я глазам своим не поверил, мне
показалось... ну, ты понимаешь... на секунду показалось, что она... Ты только представь -
входишь и видишь, как твоя родная мать такое вытворяет! Я говорю медсестре: "Смотрите,
что это она делает?", а та отвечает: "Нет-нет, мистер Ребик, это просто впитывающая
прокладка, она к ней не привыкла, поэтому..."
-Хватит! - кричу я, топнув ногой. - Не хочу больше слушать! Господи, как все это
мерзко, как унизительно, как...
- Нет, ты послушай, что дальше было. Тут эта О'Дуайер берет меня за руку и
начинает гнать. "Мистер Ребик, — говорит, - надейтесь на Бога, он милосерден". И всякое
такое. А я ей: "Милосерден, значит? Да вы посмотрите на мою мать, посмотрите, что этот
сукин сын с ней сделал, - и у вас еще духу хватает говорить, что он милосерден?!" А мимо
проходил старик Леви и меня услышал. И знаешь, что он мне сказал? Ты не поверишь! "Как
ты смеешь, - говорит, - так выражаться о Боге отцов наших, который освободил нас из
рабства и вывел из земли Египетской?"
Но я даже улыбнуться не могу. Мне вспоминается мать, какой она была во времена
нашего детства - стройная фигурка в элегантных костюмах от "Сьюзен Смолл" или
"Джегер", плавные и точные движения, роскошные темно-рыжие локоны, сияющие глаза,
устремленные на мужа - доктора, которого в городе считали почти богом. Святой Саул,
спаситель больных детей, каждый день обещавший матери, что однажды они покинут этот
тусклый город и уедут в Америку - страну, где право на счастье вписано в Конституцию, а
история так коротка, что не давит людям на плечи.
Конечно, она была нелегким человеком - Лотта Ребик, моя мама. Ее искалечила
война. Страшно в четырнадцать лет потерять дом и семью. Она тосковала, негодовала на
судьбу, порой сходила с ума от тоски и скорби, но, можете мне поверить, не было в моем
детстве минуты, когда бы я не чувствовала, что мама меня любит.
Помню, как сижу на коленях у матери, завернутая в банное полотенце, и от
разогретой кожи поднимается сиреневый запах детской присыпки, перед нами на столе -
открытая книжка с картинками, и передо мной неторопливо разворачивается история о Джеке,
бобовом зернышке, огромном дереве, которое из него выросло, и великане, живущем со
своей женой на облаках. Слова, новые и знакомые. А что такое боб? Это как фасоль в супе.
Где корова? Вот она. Да, плохой великан. Верно. Стукни его. Видишь, Джек разбил ему
голову. Что? Лучше поцеловать? Ну нет, мы не целуем злых великанов. Из приемника в
деревянном корпусе несутся вальсы и польки, и мама подпевает музыке. Белый кролик в
детской кроватке охраняет мой покой. Злые великаны сюда не придут. Горит ночник, мама
мурлыкает колыбельную, и глаза у меня сами собой закрываются. Мама встает и идет прочь,
но я не слышу, как затворяется дверь. Открываю глаза. Мама стоит на пороге детской, и свет
из холла обрисовывает ее темный силуэт.
- С тобой никогда ничего не случится, детка, - говорит она. - Твой папа не
позволит. Все хорошо. Все спокойно. С тобой ничего не случится. Einschlafen, mein Liebling
(Спи, моя любовь).
К югу от пристани, закованной в сталь, в миле или двух от моря, в доме престарелых
умирает моя мать. Дом - чудовище из красного песчаника, утыканное фальшивыми
зубцами и башенками, - построен, если верить мемориальной табличке в холле, каким-то
купцом в те времена, когда город только наливался богатством, когда река была запружена
парусными судами и первыми пароходами, несущими хлопок по Манчестерскому каналу на
север, туда, где не закрывались двери ланкаширских мануфактур и до крови стирали себе
пальцы веретенами работницы в деревянных башмаках.
На снимке, запечатлевшем этот дом в расцвете лет, на лужайке у крыльца позирует
фотографу вся семья: отец семейства - бесстрастное лицо, упрятанное в густую бороду,
мать - иссохшая женщина, полуживая от бесчисленных родов, дочери с оленьими глазами,
в фартучках и с волосами до плеч, как у Алисы из моей детской книжки; бойкие сыновья -
руки небрежно заложены в карманы норфолкских курток (они еще не знают, что уготовила
судьба мальчикам, рожденным в 1890-х); а кроме того - горничные, кухарки, дворецкие,
слуги и служанки всех сортов. Поражает их самоуверенность: этим людям точно известно,
кто они такие и по какому Богом данному праву оказались на берегах Мерси. Они знают
свое место - эти буржуа-нувориши, взлетевшие ввысь на струях пара из труб
индустриальной революции. Сколотив состояние на сахаре, хлопке и (до недавних пор) на
рабах, они пробили себе путь в двадцатый век. Трудно поверить, что еще совсем недавно их
деды пахали ланкаширскую землю; эти внуки английских фермеров, почти позабывшие о
своем родстве, эти мужчины в жестких накрахмаленных сюртуках и женщины в
невообразимых платьях рвутся в будущее, увлеченно играют с новыми игрушками -
паровыми двигателями, безлошадными повозками, аэропланами. Эти люди - еще
англичане, но мыслят они как американцы.

Все ушло, исчезло безвозвратно, и на место новых англичан пришли старые евреи.
Девочки, прыгавшие через резинку на булыжной мостовой Браунлоу-Хилл; их
старшие сестры - первые еврейские кокетки, бегавшие в кино на Мэри Пикфорд и Клару
Боу и поражавшие родителей румянами и губной помадой ("Боже правый, моя дочь ходит
как проститутка!"); босоногие дети, чьи отцы целыми днями бормотали молитвы, сидя на
порогах домов, или возили тележки вверх-вниз по холму, чье знание английского
ограничивалось лишь способностью сказать властям то, что они хотят услышать, - все эти
люди, бежавшие из России, Польши, Украины на рубеже веков, после кишиневской резни,
теперь доживают свой век в доме престарелых.
Четыре года назад, когда я вошла в этот дом впервые, меня поразила роскошь, с какой
обставлены здесь комнаты для посетителей; не сразу я сообразила, что так и в иных
гостиницах: лучше всего обставлен холл, и лишь когда ты расписываешься в книге
посетителей и получаешь ключ, тебя провожают в крохотный номерок с исцарапанной
столешницей, запятнанными простынями и видом на помойку - и всю ночь ты лежишь без
сна, прислушиваясь к скрипу кровати и шуршанию мышей под полом. Но в холле отрывисто
тикают дедовские ходики орехового дерева с тоненькими паучьими лапками стрелок. На
стенах зеркала в золотых рамах и пруды с кувшинками - милые, успокаивающие пейзажи.
Разбросанные там и сям мемориальные таблички повествуют о щедрых дарах и пожертвованиях;
и все это великолепие (созданное восемью годами благотворительных банкетов,
ярмарок, гольф-турниров и тому подобного) наводит на мысль, что старичкам и старушкам,
которых каждый вечер укладывают в постель стройные ирландские девушки, уготована
здесь жизнь роскошная и беспечальная. В воздухе ведут войну конкурирующие марки
освежителей - различные, но равно фальшивые запахи. Из холла попадаешь в другую
комнату, тоже просторную и с высоким потолком. Здесь на прилавках красного дерева
разложены серебряные меноры и субботние свечи - иные из них привезены матерями
здешних обитателей с прежней родины, - завернутые в льняные салфетки и бережно
сохраненные до конца столетия.
Сейчас март, и в устье Мерси дуют холодные ветры. Солнце уже клонится к закату.
Долгий день подходит к концу: зажжены лампы, включен телевизор, уходят последние
посетители и начинается новая жизнь- тайная ночная жизнь дома. Быть может, сегодня
кто-то умрет - смерть чаще всего приходит сюда ночью. Одни уходят, другие занимают их
место. Нам кажется, что одни и те же старики с одними и теми же распухшими,
изуродованными артритом ногами изо дня в день сидят в одних и тех же креслах - но это
иллюзия. Одни ждут своей очереди, чтобы войти в дом, другие - чтобы его покинуть.
Первая из этих очередей тянется далеко-далеко за двери дома; я вижу в ней и Сэма, и себя.
Дом не спит, он не безжизнен: здесь развиваются драматические события, здесь происходит
самое страшное, что только бывает на свете, - раз или два в неделю сюда является смерть и
вырывает стариков из кресел.
Как бы я хотела повернуть время вспять! Поднять на ноги этих стариков и старух,
распрямить их скрюченные пальцы, выбросить костыли, сорвать уродливую стариковскую
одежду, вернуть цвета - румянец щек, черноту волос, - выпрямить спины, заставить
легкие дышать свободно. Увидеть, как они снова растут, дюйм за дюймом, пока не
достигают прежней своей стати - стати людей в расцвете сил, какими они были в
пятидесятых-шестидесятых, в пору своей зрелости. И смотреть, просто смотреть, как они
выходят отсюда и садятся на автобус, чтобы вернуться домой. Представляю, как я изо всех
сил кручу стрелки часов в обратную сторону, - и древние старухи снова становятся
хорошенькими молодыми женушками: руки у них в муке, на раскрасневшихся лицах
выступает пот, когда они с натугой достают из духовки противень с пышными румяными
пирожками для детей. Пусть детки кушают, пусть округляются их розовые щечки - пусть
никогда они не будут похожи на тощую, оголодавшую уличную детвору, чьи матери не
знают, чем накормить ребенка, и вместо мясного супа, курицы, картошки дают ему жидкий
"чай" с хлебом. Став взрослыми, эти голодные все не могут наесться досыта - наесться
сами и накормить других. А мы, их потомки, еще не рождены, мы еще прячемся крохотными
жемчужинками яйцеклеток в девичьих яичниках, капельками непролитой спермы в
мальчишеских яичках - наши отцы, дети тридцатых, дети тех, что выжили в Великой
депрессии, потому что умели работать и держались друг за друга, сами еще почти дети. Им
еще только предстоит заселить новые земли, разбежаться в стороны от Браунлоу-Хилл,
просочиться в пригороды - и везде, где они поселятся, на деньги, оторванные от скудных
заработков, возвести себе синагоги. Организации, комитеты, планы - отчаянное стремление
упорядочить свою жизнь. Они не принадлежали ни к какому классу, и когда им говорили:
"Рабочий человек должен знать свое место", они думали: "Но у меня своего места нет". Они
- иммигранты. Куда бы ни заносила иммигранта судьба, он остается иммигрантом:
человеком, для которого падение - непозволительная роскошь, ибо нет за спиной
страховочной сетки, готовой его подхватить.
Стрелки часов вращаются назад, и я вижу, как наши прадеды блюют за борт
теплохода - это их первое знакомство с неверной морской гладью. А дальше занавес
опускается, и наступает тьма, ибо до Ливерпуля, до начала только что окончившегося
столетия не было ничего. Даже на тех крохотных обрывках памяти, что нам еще оставлены,
древние чернила выцвели до неузнаваемости, и уже не узнать, что там было, - мы
заполняем пустоты собственными фантазиями и рассказами историков, вернувшихся в
Восточную Европу после падения коммунистических режимов и очистивших еврейские
местечки от праха забвения.
До явления евреев, до того бородатого патриарха - судовладельца, или страхового
агента, или сахарного короля, или... кем бы он там ни был, старик, построивший эту
громоздкую нелепицу, даже до появления ирландцев Ливерпуль - лишь несколько улочек и
полуразрушенный замок, возведенный, как говорят, во времена короля Иоанна. БраунлоуХилл,
где вырос мой отец, - уже тогда Холм, но еще нет Браунлоу, в честь которых он
получил свое имя. Мельницы вертят деревянными крыльями, на полях - там, где вскоре
поселятся десятки тысяч рабочих, чьи условия жизни справедливо будут считаться худшими
в Европе, - пока еще мирно колосится пшеница: золотые зерна превращаются в муку, а
мука - в хлеб насущный для людей, населяющих растущий портовый город. На севере, где
на песчаных дюнах уже вырастают первые доки, на Троицын день бывают скачки, и лошади
рвут копытами соленый воздух. Соль в волосах, соль на языке, и если лизнешь тыльную
сторону ладони - во рту станет солоно. За спиной городок Эвертон и маяк, обращенный к
устью Мерси: оттуда уходят в Америку деревянные суда с грузом рабов и возвращаются - с
грузом сахара. А еще раньше? Рыбацкая деревушка на берегу реки, быстро бегущей по
серебряным отмелям и впадающей в море, замок, обнесенный стенами из красного
песчаника, - в Ливерпуле даже камень добывают из моря.

Для моей матери, говорил нам врач, время тоже повернулось вспять. Господь погасил
светильник ее разума: разучившись ходить, говорить, управлять кишечником и мочевым
пузырем, она теперь плачет, когда чувствует боль, а когда не чувствует боли, дремлет.
Однако в середине дня, когда я в Орли покупала часы "Картье", к Лотте Ребик, моей матери,
как будто начал возвращаться рассудок. Руки ее затрепетали, словно приветствуя
невидимых друзей, губы зашевелились в беззвучном монологе, как бы возобновляя беседу,
прерванную три года назад, когда способность говорить ее покинула. Мне рассказывали, что
каждое утро она долго одевалась, долго накладывала крем и красила губы, долго
разглаживала складки на чулках, видимые ей одной. Вокруг шеи оборачивала легкий
шифоновый шарф, скрывающий морщины на шее, которые так любил целовать мой отец
еще женихом, когда вернулся с войны, - молодой герой, убивавший фашистов голыми
руками. Четыре года каждое утро мама спускалась к завтраку торжественно, как королева,
съедала совсем немного-держалась диеты, которую прописала себе еще юной невестой.
Потом, не замечая попыток завязать беседу ("Ну, как мы сегодня себя чувствуем?"), сидела
в кресле, прямая как струна, и смотрела куда-то вдаль. Ничто не интересовало ее - ни
занятия по пробуждению памяти, ни хоровое пение старых песен.
Многие в доме престарелых бродят взад-вперед по коридорам. Но мама сидела на
месте. Мозг ее очень поврежден, говорил нам врач, трудно сказать, что от него осталось.
Мэри О'Дуайер колола маме антибиотики, и бактерии на несколько часов погибали или
отправлялись искать счастья в телах других стариков. Но теперь они вернулись - они
всегда возвращаются, -и мамина моча стала зловонной, и легкие при дыхании с шумом
ударяются о ребра. Мама умирает на глазах у соплеменников и родных, их сыновей, дочерей
и крикливых внуков. Медсестры бегают взад-вперед с губками, чашками чая и коробками
салфеток. Нос у нее заострился и горным пиком торчит на отекшем лице, мокрые губы
приоткрыты. От нее исходит острая вонь дезинфектанта, маскирующая иные запахи -
запахи кала и мочи. Она уже на полдороге к иному миру. Уже начались биохимические
процессы, что призваны вернуть ее тело земле. Ужас, ужас и мерзость. Мама разлагается у
меня на глазах, ее рука гниет в моей руке.
- Боже мой, Сэм, что же это? Какая она горячая. Вся горит.
- Господи, какой ужас! Какой кошмар!
Сейчас реальность для нас невыносима-даже для Сэма, который ничего, кроме
реальности, не знает.
- Когда ты в последний раз у нее был?
- В воскресенье. Но этого тогда не было. Она была такой же, как когда ты здесь
была в последний раз. Да и все эти три года - изо дня в день одно и то же. А теперь вдруг
это.
- Но что случилось?
- Понятия не имею. Откуда, черт побери, мне знать?
- А что говорит доктор?
- Говорит, инсульт. Микроинсульты повторяются каждые полчаса. Она умирает, вот
что он говорит.
- Сколько еще?
- Он не знает. Может, в любую минуту, а может, через несколько недель.
Подходит Леви. Вглядывается в меня, моргая красными, слезящимися глазами.
- Алике Ребик? -Да.
- К матери приехала?
- Да, к матери.
- Помню, как твой отец после войны привез ее в Ливерпуль, - говорит Леви и лезет
в карман за сигаретами. Сигарет там нет, потому что в прошлом году, после инфаркта,
доктор прописал ему бросить курить. Однако Леви сует руку в карман, привычно шарит
пальцами в пустоте. - Такая была красавица, просто куколка. Я ее как сейчас вижу -
махонькая такая девчурка.
- Ей было двадцать три года, - говорю я.
К черту воспоминания из вторых рук - мне нужны мои собственные. Я хочу побыть
наедине со своей памятью, хочу вновь увидеть маму перед зеркалом в бархатном кресле,
увидеть, как она смазывает лицо кремом, привезенным из Дрездена, услышать собственный
голос: "Мама, а когда мне можно будет тоже мазаться этим кремом?" Я жаждала этого
разрешения, как урока жизни, как пропуска в мир взрослых, куда так нетерпеливо и жадно
рвалась. И вновь услышать серебристый мамин голос: "Когда тебе исполнится шестнадцать.
Ни днем раньше, ни днем позже".
- Все наши парни по ней сохли. Просто с ума сходили. Но что поделать - она была
уже замужем.
И он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету - сгорбленный
восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую одежду в трех
магазинах - в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую дешевую одежку,
расползающуюся по швам после первой стирки. "Товар у меня, Алике, некачественный,
мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя мамочка носит, этим бабам продавать нет
смысла-где же им настоящее-то мастерство оценить".
Сэм оборачивается ко мне: лицо у него потерянное.
- Что, если нам для нее спеть? - спрашивает он.
Она всегда пела для нас, да и вообще мы были поющей семьей. Собирались вокруг
граммофона - громоздкого, круглого, обтянутого бархатом ящика, - слушали
родительские пластинки и подпевали всем, от Джуди Гарланд до Барбары Стрейзанд:
разумеется, только американцам, потому что именно Америка, говорил отец, дала миру
популярную музыку. Мы пели "Где-то за радугой", и "Однажды чарующим вечером", и "Я
вырос, глядя ей в лицо", и "Девушку с челкой". Баритон отца, чуть дрожащее сопрано
матери, мое громкое, уверенное контральто и голос Сэма (он уверял, что совершенно лишен
слуха - но только потому, что ему больше нравилось слушать, чем петь самому) сливались
воедино и наполняли наш старый дом - хор Ребиков, славящих жизнь.

Мама устала, страшно устала от жизни, в которой ей столь многое и многих
пришлось потерять. Мы с Сэмом сидим по обе стороны ее кресла, держим ее за руки: я
плачу, и сердце у меня разрывается от жалости к этому существу, лежащему в кресле, к
этому зловонному шматку плоти, когда-то бывшему моей матерью.
Так мы сидим до полуночи. Приходит медсестра и говорит, что нам пора домой,
отдохнуть: так кончается мой первый день в родном городе. Мы едем к Сэму в Альберт-Док,
я раздеваюсь,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.