Жанр: Драма
Свободное падение
...рого свидания.
Вот таким образом мир палаты подошел к концу.
Я, как и все, искал понятную картину жизни и мира, но не могу написать последнее
слово о палате, не присовокупив мои нынешние соображения - соображения
взрослого. Ее стены держались исключительно на деятельном человеческом
сострадании. Я был в стане получавших, и я это знаю. Когда я рисую чернуху,
когда ворошу хаос, мне нельзя не помнить, что такие палаты так же реальны, как
город Бельзен. Да, и они существуют, и они часть загадки, часть нашей жизни. Они
из того же кирпича, что и остальное, в них трудятся такие же люди, как все
остальные. Но, возникая в памяти, они сияют.
Вот, собственно говоря, и все, что я помню о маленьком Сэмюэле. Он не был
отмечен зарницами славы. Глух к духовному и красоте. Тверд как железо и давал
больше, чем получал. Но я ввел бы себя в заблуждение, если бы закрыл глаза на
кое-какие особые штрихи, проявившиеся в конце периода, предшествовавшего
операции, и до конца пребывания в палате. Позволю себе вновь прибегнуть к
образам. Если представить себе небо метафизически, расцвеченным цветами спектра,
где чисто белый свет падает каскадом, превалируя над разноцветьем павлиньего
хвоста, тогда я вижу, какая краска покрывает меня. Я - невинен, не сознавая
своей невинности, и поэтому счастлив, не сознавая, что такое счастье. Возможно,
человеку не дано насладиться цветовым спектром целиком, а если и дано, то только
в отношении прошлого или кого-то другого. Возможно, сознание и вина, к
несчастью, неотъемлемы друг от друга, а небо воистину есть буддистская нирвана.
Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не
просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица,
выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я
признаю его невиновным. Он - другое существо в другой стране, к которому у меня
было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство
ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему
ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам
изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный,
проявился позже. Я - не он. Я - человек, который добровольно взялся провести
парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку,
от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего "я", а мальчишку из палаты
признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был.
Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных
дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин,
следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося
пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и,
глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно
подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме
боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев
разлетевшейся по осеннему небу пены.
Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была
связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и
подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком.
Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтоватосерых
кубиков. Я знал, как называется ее улица - Скоудрон-стрит, и знал, что от
вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается
сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего
края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и
чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение,
решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с
велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.
Над домами, примерно в четверть мили от моста, возвышалась церковь, и чувства,
бушуя, рвались из меня, словно взорвавшие свою коробочку семена. Брось это, и
все эти чувства перегорят сами собой. Но я не бросал. Ожидая зеленого света, я
возвращался мыслью к истокам моей безмерной и безумной ревности и зависти: я
завидовал тому, что она женщина, - вот уж воистину темна вода! - что может
выбирать возлюбленных и рожать детей, что кожа у нее гладкая, нежная, мягкая, а
голова в венце пышных волос, что она носит шелк, употребляет духи и пудру; я
завидовал беглости ее французского, потому что она вместе с другими провела две
недели в Париже, куда мне путь оказался заказан... завидовал с почти необъяснимой
яростью, с какой-то сектантской завистью ее респектабельной набожности и
угадываемому чувству общности с церковью; завидовал в конечном счете и итоге
тем, кто мог вторгнуться в ее волю, ее душу, в тайные сокровища ее тела -
проникнуть туда, куда, поверни я сейчас велосипед назад, я не питал даже надежды
войти... Я стал приглядываться к мужчинам на тротуаре, к этим безымянным иксам,
пользовавшимся привилегией жить на той самой земле, по которой ступает Беатрис.
Любой из них, возможно, был Он, мог быть Он - им мог быть муж ее квартирной
хозяйки или сын. Сын хозяйки!
Светофор все еще приказывал: стой! Я заметил, что на дорогах уже образовались
заторы, - значит, сейчас будет дан зеленый свет, но пока нас еще держали. Еще
было время повернуть велосипед и покатить назад. Пройдет несколько дней, и мои
чувства изживут себя. Да, пусть открылась такая возможность, но я знал: мне не
повернуть назад - и вдруг почувствовал, как ноги сами коснулись земли, руки
переставили велосипед на тротуар и повели его на красный свет.
Выше голову, Сэмми! На тебе дешевый, но чистый костюм; волосы подстрижены и
причесаны; физиомордия не блещет красотой, но чисто выбрита и слегка пахнет
мужским одеколоном согласно рекламе. И ботинки начищены до блеска.
- Я не просила влюбляться!
Тут я заметил, что уже проделал ярдов пятьдесят, все еще ведя велосипед по
тротуару, хотя на мостовой было пусто. В воздухе в футах десяти над моей головой
маячил рекламный щит с бобами и румяными щечками. Быстро и громко стучало
сердце, и не потому, что я увидел ее или даже подумал о ней, - просто, шагая по
тротуару, я наконец понял, каково мое положение. Я пропал. Влип. У меня не было
сил повернуть мой велосипед обратно через мост; хотя физически меня ничто не
останавливало, и лишь ничтожный шанс встретить Беатрис толкал вперед. Из сердца
рвался крик, крик о всех чувствах, взрывавших семенную коробочку. Я снова
оказался в ловушке. Я сам себя в нее загнал.
Потому что вернуться означало... что? Не только повторение всего, что было, но
вдобавок еще и это: тротуары и люди, которых я увидел, сын хозяйки, которого
изобрел, - все это делало мое положение много хуже, чем когда я начал. Вернуться
означало конец. Какой? Где? Да где-нибудь в Австралии или в Южной Африке - гдето
это кончится, и только одним образом. Где-то какой-нибудь хмырь спросит меня
мимоходом:
- Вы, случаем, не знали такую Беатрис Айфор?
У меня защемит сердце и сведет от боли лицо.
- Да, некоторым образом. В школе...
- Она...
Что она? Стала членом парламента? Канонизирована католической церковью? Вошла в
жюри закупочной комиссии?
- Вышла замуж за одного парня...
Одного парня. А могла бы за принца Уэльского. Была бы королевой. О Боже, а я на
обочине. Королева Беатрис, чье сокровенное вскрыто и постигнуто, но не мной...
- Неужели любовь у всех такая же, как у меня? Неужели в ней столько отчаяния?
Тогда любовь - безумие, сплошное безумие.
Нет, я не хочу ненавидеть Беатрис. Часть моего существа готова пасть перед ней
на колени и заклинать, как маму или Иви, - только будь, будь и выбери меня, будь
со мной и для меня, для одного меня, и тогда я все отрину, чтобы обожать тебя.
Возьми себя в руки. Ты знаешь, что тебе надо. Ты решил. Теперь к свершению - шаг
за шагом.
Они уже выходили из педагогического колледжа. Яркие блондинки и прилизанные
мышки, стайками, хихикая и смеясь, рассыпая свои "пока" и махая друг другу, -
совсем еще молоденькие и независимые: тонкие, высокие, плотненькие, сутуленькие,
языкастые, горластые, игривые и суровые в очках. А я ждал, сидя на велосипеде в
кювете, мысленно желая, чтобы их всех поубивали, разбомбили, - словом, что
угодно, лишь бы они сгинули: тут и доля секунды была на счету! И конечно, она
еще могла и не выйти... могла... и вообще: что это вы делаете в половине пятого
осенним вечером у педагогического колледжа? Толпа редела. Если она увидит меня
первая - так явно сидящим в ожидании ее на спущенном в кювет велосипеде, пиши
пропало. Это должно произойти случайно. Она должна увидеть меня едущим - в пути,
и поэтому я выбираюсь из кювета и качу, как циркач, на арене, медленно-медленно,
с тайной надеждой, что сейчас все решится: она не выйдет, и мое расходившееся
сердце придет в норму. И тут появляется она - с двумя девицами - и идет прочь,
не видя меня. Но я достаточно часто репетировал в постели эту сцену, чтобы
сейчас мое сердце и руки меня не подвели. Дальнейшее происходило механически -
плод донельзя сосредоточенной мысли и многократных повторений. Я покатил с
залихватски-небрежным видом, одна рука в кармане, другая на бедре, балансируя из
стороны в сторону. Проехал мимо, оставив ее позади. Удивился, оглянулся,
схватился за руль, притормозил и, остановившись у тротуара, развязно, разыгрывая
крайнее удивление, осклабился:
- Вот те раз! Никак Беатрис Айфор!
Они остановились, все три, и град моих отрепетированных вопросов лишил ее
возможности продолжить путь - это было бы невежливо, а две другие, ее подружки,
дай им Бог здоровья, сразу сообразили, что к чему, и тут же, похихикивая,
сделали нам ручкой.
- ...катил мимо... вот уж не думал не гадал... так это и есть ваш колледж? А я все
время езжу по этой дороге, и в дальнейшем буду еще чаще. Да, конечно. Я, знаете,
предпочитаю добираться из конца в конец на велосипеде - автобусы не по мне.
Терпеть их не могу. Да, курс литографии. А вы? Домой? К себе в норку? Нет. Я
пойду рядом. Разрешите, я понесу. Вам в колледже нравится? И много приходится
заниматься? Ну, по виду вы просто цветете - серьезно. Знаете что... Я как раз
хотел выпить чашку чаю на остаток пути... ну... право, вы должны. Такая встреча...
после такого перерыва! Мы же месяцы не виделись. Да, у "Лайонза". А велосипед
можно оставить...
А потом был круглый столик на трех железных ножках, со столешницей из
искусственного мрамора. Она сидела напротив. И теперь на много-много минут была
целиком в моем распоряжении, выхваченная из всех сложностей жизни. И добился я
этого исключительно тяжкими усилиями и расчетом. За эти минуты мне многого надо
было достичь: кое-что наметить и решить, предпринять кой-какие шаги; мне нужно
было подвести ее - какая ирония! - ближе к полной утрате свободы. Я слышал, как
журчит мой голос, произнося заготовленные фразы, внося предложения, настолько
общие, что их просто нельзя было не принять, тактично высказывая пожелания,
слагавшиеся в обязательство; я слышал, как мой голос закреплял наше обновленное
знакомство и деликатно его чуть-чуть продвигал; но, наблюдая за ее лицом,
которое невозможно было бы написать ни красками, ни словом, я все время
порывался сказать ей: ты самое таинственное, самое прекрасное существо на свете,
я хочу тебя, и твой алтарь, и твоих друзей, и твои мысли, и твой мир. Я схожу с
ума от ревности и готов изничтожить воздух, который смеет касаться тебя. Помоги
мне. Я схожу с ума. Смилуйся. Я хочу быть тобой.
Лукавый, бессовестный, нелепый голос продолжал шелестеть.
Когда она поднялась, чтобы идти, я пошел с ней и говорил, не переставая, говорил
обходительно, развлекательно - о эти заранее придуманные истории! - приятный
молодой человек, перечеркнувший прежнего Сэмми, непредсказуемого, развязного и
невыразимо злобного. Когда же она, покидая меня, остановилась на тротуаре, я
воспринял это спокойно: небо не раскололось над моей головой. Я дал ей уйти,
соединив с собой леской тоньше волоска; но, по крайней мере, если нельзя было
сказать, что она заглотнула живца, он никуда не делся, танцуя на воде, и она -
она тоже никуда не делась, не махнула хвостом, уходя под водоросли или камень. Я
смотрел ей вслед, а потом вернулся к велосипеду с сознанием чего-то
завершенного: я был с ней в толпе один на один, связь между нами восстановилась.
И когда я катил домой, сердце мое таяло от радости, доброжелательности и
благодарности. Потому что все было замечательно. Ей девятнадцать, и мне
девятнадцать, он и она, мы поженимся, хотя она об этом еще не знает, и не должна
знать, не то еще забьется под водоросли или камень, и тогда поминай как звали!
Более того, на душе у меня воцарился мир. Сегодня вечером она будет сидеть над
своими книгами. Ничто ее не коснется. До завтрашнего дня. А там... Кто знает, что
она предпримет завтра вечером? Пойдет на танцы? В кино? С кем? Так или иначе,
ревность откладывается до завтра, а в ближайшие двадцать четыре часа с Беатрис
все в порядке. Я окружил ее благодарностью и любовью, нахлынувшим
благословенным, чистым и великодушным чувством. Тем, у кого ничего нет, для
неистового блаженства нужно совсем немного. Снова, как в школе, я жаждал не
помыкать, а опекать.
Итак, я зацепил ее тоненькой ниточкой, не видя, что каждая следующая нить
вплетает меня в другое вервие. Конечно, на следующий же день я вернулся туда
вопреки рассудку и с отчаянным стремлением продолжить, ускорить ход вещей, но ее
не было, она не пришла. И я провел мучительный вечер, а назавтра слонялся там
весь день.
- Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!
Но ей ужасно некогда, сказала она, - идет вечером в гости. Я расстался с ней у
"Лайонза" - так и не войдя в этот рай, - корчась от боли, пока она удалялась,
исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была
пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал
смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни
от чего не удержит.
Забавно.
- Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.
- Повеселились вчера вечером?
- Да, спасибо.
И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и
мокрыми ладонями, моля и досадуя:
- И что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой - без ворса - фланели,
серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка,
открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой
коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое
гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и
поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?
- Так что же вы делали?
О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в
талии, и мягким телом, которое он обтекал, - знала бы ты, что со мной делаешь!
Однако мало-помалу произошла перемена - чуть подернутые румянцем скулы, взгляд
прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание -
что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах,
да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать
в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих,
и выскочило с яростью, презрением и болью:
- Танцевали небось?
Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить
натянулась и оборвалась.
- Ну, знаете...
Она отодвинула стул, собрала книги:
- Поздно уже. Мне надо идти.
- Беатрис!
Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал
ее, пошел рядом:
- Простите! Только я... я ненавижу танцы... ненавижу! И мысль, что вы...
Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.
- Так вы танцевали?
К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными
перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать
мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось
крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце!
Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару -
хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести
себя несколько приличнее, - если даже я держалась с тобой, как положено молодой
женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры
следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я - опершись рукой о перила, с карминнокрасным
галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.
- Беатрис! Так вы?..
Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами -
серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я
купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту.
Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее
акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый
жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она
лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая,
что мне надо.
- Так вы танцевали?
Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни
говори, тонюсенькая, а раздувать обиду - значит намекать, будто я и впрямь
посягаю на ее свободу.
- Как вам сказать...
И с этим она мило упорхнула в дом.
Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова
катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо
преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще
случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что
влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от
разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной
шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они
тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была
подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они
милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была
связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем
бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со
специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал - они безмятежно спокойны. Какой
это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как
тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было
нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной
случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.
Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была
насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от
возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: ктокто,
а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово
товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он
по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и
терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство.
Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало
заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню
первое свое решение - а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и
выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я
никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы
переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала,
будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного
просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в
стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что
марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это
сообщало нашим женщинам - тем, кто попривлекательнее, - своего рода новое
качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе
субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами - нелепая
пара, - чего я тогда, увы, не понимал, - словно выскочившая из фарса. У Олсопа
была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом
развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и
внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит.
Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле
он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа
наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его
узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему
встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось
чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике - сыпал
цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки
капиталистов, алчущих что-то себе урвать - не помню что. Мы слушали и вдумчиво
кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет - и весь мир
станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь
обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что
только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не
могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно - откуда
мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в
точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я
рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому
дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в
ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости
не признавался ей в этом, а она - солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее
я умру, что не рассчитываю на многое... пусть только согласится на, так сказать,
тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные
встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, всетаки
полюбит меня, - писал я в своей буржуазной эпистоле, - да, полюбит, а я
полюбил ее с первого дня и навсегда.
В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман.
Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям.
Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала
меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем - двое. Когда
меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался
истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал
удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало.
Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно
не знаю, как мне быть.
Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой
шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом
позаботилась партия - в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг
другу втихую немного удовольствия - не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок.
К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости -
декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось
свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки - как они к
этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми
из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще сохранившие себя?
Конечно, ее уже просветили! Но как она себе это представляет? Спору нет, сам
процесс должен казаться ужасным, непроизносимым - да таков он и есть, уж я-то
знаю. Тогда что же для нее любовь? Нечто отвлеченное, в чем так же мало
человеческого, как в танцующих символах световых реклам на Пиккадилли? Или
любовь немедленно связывается с белым подвенечным платьем, с собственным домом?
Год за годом она одевалась и раздевалась, пестовала свое тело. И ни разу с
участившимся пульсом и дыханием не думала: он влюблен в меня, он хочет сделать
со мной... это? Может, сейчас при повсеместном распространении просвещения
девственность утратила свое священное тавро и девушки жаждут пуститься вплавь? В
конце концов, речь идет о социальной условности, обычае. Правда, Беатрис
принадлежит к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали
сохранять в целости то, что у тебя есть. А в те годы средний класс, низменный и
жадный, обладал большой силой и прочным положением. Не могу сказать, какой
переполох я вызвал в ее гнездышке, и вызвал ли вообще. Не мог сказать тогда и не
могу сейчас, ничего не знал о ней тогда и не знаю сейчас. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто ехал мимо. Я сидел на седле, сжимая
правой рукой рог руля, опустив левую ногу на тротуар. Мне было видно, как они
вываливаются из двустворчатых дверей, и она вышла вместе со всеми. Подружки, дай
им Бог здоровья, видимо уже натасканные, тут же отвалили, даже не хихикая. Я
смотрел ей прямо в глаза и сгорал от стыда за свою исповедь.
- Ты прочла?
Но мои признания не вогнали ее в краску. Не обменявшись ни слов
...Закладка в соц.сетях