Жанр: Драма
Свободное падение
Уильям Голдинг
Свободное падение
Уильям Голдинг (1911-1993) еще при жизни стал классиком. С его именем связаны
высшие достижения в жанре философского иносказания."Свободное падение" -
облеченные в художественную форму размышления автора о границах свободного
выбора.
Уильям Голдинг
Свободное падение
Я прошел мимо развалов, где старые книги - с загнутыми углами, выцветшими
переплетами - пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным
венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я
понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени,
чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в
ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на ПэрадайзХилл,
в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И
при всем том я - не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном
и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий.
Когда я утратил свою свободу? Ведь вначале я был свободен. Обладал возможностью
выбора. И пусть всесилие причинно-следственного механизма статистически почти
доказано, все-таки не подлежит сомнению, что мы нередко действуем ниже и за
пределом этого порога. Свободу воли нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, а
можно лишь познать на собственном опыте - как цвет или вкус картошки. Помнится,
совсем ребенком, я сидел на каменном парапете, окаймлявшем небольшой бассейн с
фонтаном посередине парка. Ярко светило солнце, пестрели алым и синим цветы,
зеленели газоны. Мир без греха, лишь в самом центре плеск и брызги фонтана. Я
уже искупался, вдоволь напился и теперь сидел на краю теплого каменного барьера
и не спеша обдумывал, что буду делать дальше. Во все стороны разбегались от меня
по парку гравийные дорожки, и внезапное откровение ошеломило меня: я могу пойти
по любой - по какой захочу. Ничто не предписывает мне ступить на ту или эту. И я
пустился по одной из них - вот он вкус картошки, вкус свободы! Вольная птица.
Свой выбор я сделал сам.
Как же я утратил ее, свою свободу? Придется вернуться вспять и рассказать всю
мою историю. Странная это история и не из-за внешних событий, вполне заурядных,
а из-за того, какой она видится мне, единственному ее рассказчику. Время не
выстроишь в ряд, как штабель кирпичей. Прямая, проведенная от первого крика до
последнего вздоха, - мертвая абстракция. У времени две стихии. Одна - пассивное
созерцание, естественное для человека, как для макрели вода. Другая - память,
сознание неравнозначности наших бренных дней, их суеты и маеты, сознание того,
что этот день занимает иное место, чем тот, потому что важнее, что это событие
лишь отражает то, а те три стоят особняком, не вмещаясь в проведенную нами
прямую. Я начал рассказ о себе с летнего дня в парке не потому, что был тогда
мал, почти младенец, а по иной причине: тем дороже становился для меня вкус
свободы, чем меньше и реже я наслаждался вкусом картофеля.
У меня целая выставка разных систем - висят на стене ненужными шляпами. Ни одна
не годится. Все заимствованы, сшиты по чужим образцам, одни - совсем без
изюминки, другие - загляденье. Но я прожил достаточно долго, и мне нужна шляпа
такого фасона, которая сгодилась бы на все случаи жизни. А где ее взять? Так
зачем я пишу все это? В надежде отыскать то, что ищу? Вон в середине ряда висит
марксистская шляпа. Неужели мне когда-то мнилось, что я проношу ее до конца
своих дней? А чем плоха та - католическая шапочка, которую я почти и не надевал?
Рационалистическая шляпа Ника. Она защищала от дождя и казалась непробиваемой
броней - не ахти какая замечательная, но пристойная, а теперь выглядит какой-то
мелкой и смешной. Котелок как котелок. Для клерков, надутых всезнаек и невежд.
Тут и мое школьное кепи. Я повесил его просто так, давным-давно, до того как это
со мной приключилось, - когда я сам свободно принял решение, стоившее мне
свободы.
Впрочем, к чему мне эти шляпы? Я - художник. Могу напялить любую, какую хочу. Вы
наверняка меня знаете. Сэмюэл Маунтджой. Вишу в Тейте[1 - Имеется в виду Галерея
Тейт - богатейшее собрание живописи и скульптуры английских и зарубежных
мастеров.]. Вы простите мне любую шляпу. Хоть людоедскую. Только мне нужна шляпа
не на публику. Я должен разобраться сам. Серые лики смотрят из-за моего плеча.
Их ничем не соскоблить, ничем не стереть. Но одной живописи мне мало. К черту
их, мои картины! И пусть вдохновение, как позывы секса, вытаскивают меня со дна
колодца, а людям мои картины нравятся куда больше, чем мне самому, и кажутся
значительнее. Но в глубине души я - обыкновенный человечишка. И желал бы быть не
столько умным, сколько хорошим.
Так зачем я взялся за перо? Почему не вышагиваю - круг за кругом - по газону,
тасуя воспоминания, пока не придам каждому нужный смысл, не распутаю и сплету
наново податливые нити времени? Что мне стоит соединить одно событие с другим, а
через иные и вовсе перескочить? И вообще, нечего просто кружить по газону. Нужно
выработать систему, а назавтра поменять на новую. Да, просто думать, кружа по
газону, в наше время недостаточно! Прежде всего потому, что мои мысли заключены
в прямоугольник полотна, в ограниченное пространство, как бы искусно я ни
накладывал краски. Человеческий ум вмещает лишь определенный объем, и не более,
но, чтобы его осмыслить, необходимо сначала объять все, что охватывает
запечатленное памятью время. И сделать паузу. Может, если я изложу историю моей
жизни такой, какой она видится мне, то сумею, возвращаясь назад, сделать отбор.
Жизнь не имеет аналога, потому что объемлет все. А живопись - это личная точка
зрения, отобранный материал.
И еще одна причина. Мы немы и слепы, но при этом должны видеть и говорить.
Видеть и говорить! Но не эта же заросшая щетиной физиономия Сэмюэла Маунтджоя с
припухшими губами, которые приоткрываются, чтобы дать руке извлечь окурок, не
эти же гладкие влажные десны, вместившие зубы, не глотка, не легкие и не сердце
- не то, что можно увидеть и потрогать, разъяв в анатомичке на столе? Это - не
имеющая ни имени, ни облика, ни размера тьма, что сидит в середине его существа,
неизменно бодрствующая, неизменно иная, чем то, какой вы ее себе мыслите,
неизменно думающая и чувствующая, но совсем не так, как это себе представляете
вы, и надеющаяся, не надеясь, понять и быть понятой. Наше одиночество не
является одиночеством в камере; это - одиночество заключенной в каждом из нас
тьмы, которая, словно контрольный прибор атомного реактора, видит все процессы
отраженными, чувствует их опосредованно и слышит лишь слова, переданные по
проводам, да и те на незнакомом языке. Общаться - наша страсть и проклятие.
Общаться? С кем?
С вами? С тобой?
Моя тьма выпускает свои щупальцы, и они бьют по клавишам пишущей машинки. А твоя
выпускает свои, и они тянутся к книге. Есть двадцать способов наладить между
нами обмен, отбор и трансляцию. Какое неповторимое чудо, если мне передается вся
- вся! - прелесть ее почти прозрачной щеки или изгиба лобной пазухи между бровью
и челкой! И ни одна черточка не утратится в каналах связи! Но разве можешь
испытать во всей полноте ты, что испытал в лишенной света камере я - испытать
весь тот ужас, который я и сам уже не способен восстановить целиком? Нет и нет!
А значит - не с тобой! Потому что тебя там не было.
И вообще, кто ты такой? Что ты о себе знаешь? Сумеешь ли прочесть пробный
оттиск? Может, мне вовсе и не браться за это дело? Может, тебе это все ни к чему
- одно раздражение, перевод невнятицы на невнятицу. Может, ты наткнешься на мою
книгу пятьдесят лет спустя, когда и читаться она будет совсем иначе. Свет звезды
доходит до нас через миллион лет - или так только считается? Нет, скорее всего
это правда. В какой же Вселенной искать гармонии нашему "Я", нашей тьме?
Но все же надежда есть. Что-то можно сообщить - частично. А это, конечно же,
лучше, чем ничего, чем полная слепота и немота, так что мне, пожалуй, удастся
найти шляпу, которую я смогу носить на свой манер. На исчерпывающее понимание я
и не рассчитываю. Наша вечная ошибка в том, что мы путаем собственные
ограниченные пределы с границами действительно возможного и пытаемся втиснуть
Вселенную в рационалистическую или какую-то иную шляпу. Но, возможно, я сумею
найти то, что нужно: модель, которая в целом вместит меня - пусть даже какие-то
края, повиснув, уйдут в неизвестное. Что же до общения между нами, то, как
говорится, все понять - значит все простить. Но кто как не обиженный может
простить обиду? И как быть, если дошедшие до нас строки нам ничего не говорят?
И еще одно. Я не несу ответственности за все изображенные здесь картины. Я помню
себя таким, каким был ребенком. Но даже соверши я тогда убийство, я не
чувствовал бы себя ответственным теперь. Существует некий порог, за которым все
совершенное нами в прошлом совершено не нами. Да, я там был. И чтобы понять,
надо, пожалуй, включить в мой рассказ картины из тех, прошлых дней. Может,
перечитав свою историю от начала до конца, я найду связь между мальчонкой,
ясным, как ключевые воды, и человеком, смердящим, как застойная лужа. Так или
иначе, но тот первый стал этим другим.
Я никогда не знал своего отца, и, по-моему, мать тоже его никогда не знала. Не
могу, конечно, быть уверен, но склонен думать, она никогда его не знала, - во
всяком случае, что он такое, если брать это выражение в его социальном значении.
Половина моих непосредственных предков пребывает во тьме неизвестности, и меня
редко тянет ломать себе голову на их счет. Но я существую. Эти пожелтевшие от
табака пальцы, бегающие по клавишам машинки, эта тяжесть, придавившая стул,
убеждают меня: сошлись двое, и один из них - моя мать. Интересно, как определили
бы меня другие? И какие важные даты я отмечаю? Помню, в 1917-м были победы и
поражения, и еще революция. Ввиду таких событий одним ублюдком больше, одним
меньше... Кто он был, тот второй? Солдат, которого потом разорвало на куски? Или
он жив-здоров, топчет землю, коптит небо, все позабыв? Может, даже гордился бы
мною и моими успехами, если знал бы. Может, мы даже и встречались лицом к лицу -
чужим лицом к чужому лицу. Да и где нам было опознать друг друга? Я имел о нем
столько же понятия, сколько ветер, шелестящий страницами книги, о ее содержании
- беспутный ветер, которому так же не прочесть ряды черных загогулин, как двум
незнакомцам то, что написано на лицах друг друга.
Но так или иначе, меня завели. Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать
дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас
из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас
соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме
сознания чужеродности. Так зачем мне думать о моем отце? Не все ли равно, кто он
такой?
Вот маманя - это другое дело. У нее была своя тайна, в которую, может, были
посвящены коровы или кот на коврике, своя особенность, делавшая ее независимой
от того, так или не так ее понимали. Ей хватало моего присутствия. Оно входило
частью в ее жизнь. А на мои успехи ей было плевать. Подумаешь! В моем альбоме ее
портрет дан в полную величину; он окончателен, как точка в конце фразы.
Иногда, когда на меня вдруг находило, я спрашивал ее об отце, но жгучего
любопытства не проявлял. Пожалуй, если бы я настаивал, она, возможно, и выдала
что-нибудь поточнее - а так зачем? Жизненного пространства у ее передника мне
вполне доставало. Ну, были мальчишки с отцами, как были мальчишки, которые,
будто иначе и быть не может, ходили в ботинках. Были на свете сверкающие
игрушки, машины, рестораны, где люди ели красиво, - но это было не мое кино, это
все было из другого мира, все равно что снято на Марсе. И настоящий отец
оказался бы каким-то немыслимым привеском. Ни к чему. И потому я спрашивал о нем
ближе к вечеру, пока еще не открыли наш "Светляк", или позже, после его
закрытия, когда маманю как следует развозило. Спрашивал, словно просил
рассказать на ночь байку, да и верил в нее не больше:
- Кто был мой папка, мам?
И потому что нам обоим было плевать, кто он на самом деле был, я получал ответы,
которые разнились в зависимости от того, о чем ей в данный момент мечталось. Они
сочинялись под влиянием "Светляка" или кадров, мелькавших на экране
кинематографа "Королевский". Я знал: все это байки - и только так их и
воспринимал. Я и сам был не дурак пофантазировать. Лишь холодный любитель
чистейшей правды заклеймил бы их словом "ложь", хотя, подчиняясь рудиментарному
нравственному чувству, маманя и сама от них тут же отрекалась. А так мой отец
был чаще всего военным, прекрасным парнем, офицером, хотя, подозреваю, к тому
времени, когда я был зачат, она уже не тянула на офицера и джентльмена. Однажды
вечером, когда она вернулась из "Королевского" после картины, где у берегов
Америки бомбили линкор, отец стал военным летчиком. Позже - что мы тогда
отмечали? по какому случаю гарцевали кони, колыхались плюмажи на касках и ревели
толпы? - он превратился в самого принца Уэльского.
Вот это была новость! Меня так огорошило - хотя я конечно же не поверил! - что
багровое сияние за каминной решеткой запечатлелось остаточным изображением у
меня на сетчатке. Мы оба не верили, но миф уже мерцал посреди грязного пола, и я
с благодарностью принял его - я с моими скромными возможностями такого изобрести
не мог! Правда, и она, еще прежде чем сообщить мне эту версию, приготовилась
взять ее назад. Она явно хватила через край или занеслась слишком высоко. Я
видел, как в багровых отсветах у нее забегали глаза, а на пергаментном лице
вспыхнул румянец и тут же с него сбежал. Она чихнула, поскребла ногтем нос,
смахнула набежавшую пьяную слезинку и заговорила, повернувшись к каминной
решетке - туда, где могло бы быть и побольше огня:
- Ты же знаешь, я запойная вруша!
Да, я знал, никогда ее не уличая. И все равно почувствовал разочарование.
Рождества сразу как не бывало, и фанфар тоже. Я понял: придется возвращаться к
ее постоянной легенде. Принц Уэльский, боевой офицер, летчик - а вот шлюхи любят
сказываться дочерьми отцов духовных, и при всем блеске придворной жизни победила
церковь.
- Кто был мой папка, мам?
- Священник, я же тебе говорила.
В целом так звучала и моя легенда. С нею у нас не было ничего общего, кроме
разделительной черты, но ее можно было различить, и за чужим лицом я увидел бы
прозябание, отчаяние, Сатану, путаные мрачные мысли, ежечасно подгоняемые под
веру, пока они полностью не скукожатся, как спеленутые ножки китаянки. В горькие
минуты я утешал себя тем, что связан с добрыми делами. Мне нравилось думать, что
за моим отцом не числится ни одного проступка, за который его нужно было
оправдывать или обвинять в нравственной безответственности. Моя гордость
предпочла бы, чтобы он отчаянно боролся с собственной плотью. Военные испокон
веку любят женщин и бросают их, а служители церкви, воздержанные и
целомудренные, - пасторы и пресвитеры, попы и патеры... Я был старой болячкой, о
которой давно позабыли, а она возьми и воспались вновь. Вот прорвусь в одном из
особнячков или уютном доме пресвитера, перед алтарем или в приделе, - прорвусь,
как забытый гнойник! Да, они такие же, как я, - не чужды греху. В этом моя точка
опоры.
Пастырь. Но какой церкви? Вчера или позавчера я брел по переулку, минуя ряд
часовен, молельню, старую церковь на углу и поместительный дом священника. Так к
какой же церкви приписать мою легенду? К англиканской или римско-католической?
Может, мой отец был от роду джентльменом, а потом уже принял сан - так сказать,
из любви к искусству? Но даже монахи ходят в штанах, выглядывающих из-под их
ладно скроенной рясы. Они очень похожи на друидов с Браун Уилли[2 - Место, где
друиды (жрецы древних кельтов) совершали свои ритуалы.] или еще откуда-то - в
машинах и очках. Пусть уж он будет католиком. Церковь - так настоящая, по всем
правилам, даже если тебя от нее воротит. Но сможет ли ублюдок тронуть за сердце,
а не только за рукав, одного из ее служителей?! Что же касается всех этих
нонконформистов со всеми их штучками, этих недопеченных еретиков и раскольников
с их алтарями, молельнями и капищами - то тут мы с маманей едины: нам их не
надо. Все равно что взять в отцы полицейскую ищейку или сексота.
- Кто был мой папка, мам?
Я лгу. Обманываю себя так же, как и все вы. Их мир - мой мир, мир греха и
искупления, показаний и осуждений, любви на гноище. Вы ежедневно торгуете самой
кровью моей жизни. А я один из вас, преследуемый - преследуемый чем? кем? О чем
крик моей души? О том, что брожу среди вас, пользуясь интеллектуальной свободой,
а вы ни разу не пытались отвратить меня от нее, потому что сами уже столетие как
совращены ею: верите в человеческую порядочность, бескорыстие, при том, что
человек все же не святой. Вы уступили свободу тем, кто не способен ею
пользоваться, кто допустил, чтобы драгоценный алмаз покрылся пылью и грязью. Я
выражаюсь на вашем тайном языке, на котором не говорят другие люди. Я - брат ваш
в обоих смыслах и, потому что свобода стала моим проклятием, швыряю в вас всей
грязью и гнилью, какие могу соскрести вокруг этой болячки, которая никак не
прорвется и никого не убьет.
- Кто был мой папка, мам?
Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало
думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что
зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей,
чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца.
Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.
Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что
сын. Мы - любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием
пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо
это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя
маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд
"субнормальных" и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда - если бы
не броня непробиваемого безразличия - назвали бы просто придурковатой. Она
ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в "Светляке", пила и
смотрела фильмы,. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за
поденщиц, собирала - то есть мы собирали - хмель, скребла, мыла и с грехом
пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В связи с
мужчинами не вступала: ведь это значило "принимать меры", идти на безлюбовное,
безрадостное усовершенствованное удовольствие с перспективой зачатия, от
которого предохранялись промыванием из клистирной кружки в ванной комнате. Она
не занималась любовью, и это, насколько я понимаю, было с ее стороны страстной
попыткой подтвердить себе, что стена, разделявшая их, снесена. Нет, этими делами
она не занималась. А если бы занималась, то не утаила от меня, излив в своих
невнятных, путаных монологах с длинными паузами и уверенностью, что мы неизбежно
поймем друг друга. Нет. Она была не как все. Просто живое существо. И
наслаждалась тем, что вокруг, - как кормилица с приникшим к сосцу младенцем, -
уйдя в себя, изредка посмеиваясь и вздыхая. Случайные соития, наверно, были для
нее тем же, что для настоящего художника его произведения, - самоцелью, и ничем
более. И ничего за собой не несли. Минутные встречи на задворках и в полях, на
ящиках, тумбах или подпорках. Как большинство таких актов в истории
человечества, они были естественны и не отягощены ни психологией, ни романтикой,
ни религией.
Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но
здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В
свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом
коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли,
как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить "нет",
но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы
заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался
запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины - нет, не внешность, нечто более
существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так
сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего,
ничего. Она - темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и
есть конец туннеля - она.
Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее
вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее
непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему
безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она,
бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает
собою весь проход, который я проложил в прошлое.
Она пугает, но никому не страшна.
Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.
Она груба, но без злости и жестокости.
Она - взрослая, но без покровительства, без снисхождения.
Она - теплая, но не пытается завладеть вами.
А самое главное - она есть.
Да, конечно, вспомнить я могу только так - вылепить в глине, в простейшем, в
изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый
холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла.
Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один
способ приобщиться к ней - собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого
пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из
памяти лоскут - серый, пожелтевший. Один его край опален - или, пожалуй, истлел
- до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская
пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает
обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее
передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.
Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже
четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у
кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В
комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он - наверняка!
Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как
сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором
формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не
пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным
металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать.
Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем,
обычно скатывался на пол. Все дома по нашему проулку, кроме одного, выглядели
одинаково и выходили на мощенную кирпичом мостовую со сточной канавой
посередине. Каких только ребятишек там не было - всех возрастов и размеров:
мальчишки, наступавшие на меня или угощавшие конфеткой, девчонки, подхватывавшие
меня, если я заползал чересчур далеко, и относившие назад. Мы несомненно утопали
в грязи. У меня великолепное, натренированное чувство цвета, но память не
сохранила лиц бело-розовых, а только буро-серые. Мамино лицо, шея, руки, вся
она, где проглядывало тело, тоже были буро-серые. И передник, который так ясно
рисует мне воображение, был невыразимо засален и замызган. Себя самого я не
вижу. Зеркала в нашем доме не водилось, а если маманя каким и пользовалась, оно
исчезло прежде, чем я достиг сознательного возраста. Да и чем было ей любоваться
в зеркале? Помню, как полоскалось развешанное на проволоке белье, помню мыльную
пену, загадочные узоры - верно, грязные пятна - на стенках, но, как и маманя, я
не задерживал на них внимания, оставаясь пустым пространством посередине. Я
ползал и барахтался в узком мирке Поганого проулка, такой же пустой, как мыльные
пузыри, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети,
ходили полуголодные и полуголые. В школу я вначале потопал босиком. Мы были
шумной, орущей, плаксивой оравой зверенышей. И все же то время вспоминается мне
как яркое и сверкающее, несущее тепло рождественского праздника. Грязь никогда
мне не претила. Фарфор и никель, лосьоны и дезодоранты - весь этот комплекс
чистоты, или, иными словами, мыла и гигиены, означает для меня нечто
античеловеческое и непонятное. Человек выше этого свободного дара Вселенной,
человек есть постоянное. И у меня такое чувство, что когда мы вышли из нашей
трущобы и нас отмыли, то вместе с грязью с нас смыли счастье и уверенность в
жизни.
В памяти сохранились две картины наших трущоб. На ранней - вид изнутри, так как,
помнится, какое-то время другого мира для меня не существовало. Кирпичные
полоски со сточной канавой посередине или между двумя порядками домов и рядом
дворов с будкой-сортиром в каждом. С одного конца, слева, находилась деревянная
калитка, а на другом - проход, ведший в глухую улицу. С этого конца и находился
"Светляк", помещавшийся в старом замысловатом здании, задняя дверь которого
выходила в проулок. Здесь сосредоточилась жизнь взрослых, и здесь же последний
по порядку дом загораживал проезд, примыкая к "Светляку" верхней частью, что и
определяло его исключительное и выгодное положение. Когда я вырос настолько,
чтобы разбираться в подобных вещах, то, как и все население нашего закоулка, с
почтением смотрел на добрую леди, которая там обитала. Она занимала две комнаты
наверху и была неразрывными нитями связана со "Светляком", благодетельствовала
хорошим людям, и на окнах у нее висели занавески. Пустись я в более подробное
описание географии наших трущоб, я погрешил бы против собственной памяти, потому
что мои первые воспоминания не выходят за
...Закладка в соц.сетях