Купить
 
 
Жанр: Драма

Семейный беседы: романы, повести, рассказы

страница №10

ным чиновничьим почерком: то на прислугу,
которая "принимала кавалера и скормила ему полдыни, что было мною обнаружено
сегодня вечером", то на крестьянку из Сасси, уморившую по недосмотру "прелестных
маленьких" кроликов, то на соседку по дому, обругавшую его за прожженное
покрывало, взятое у нее взаймы, - "она поносила меня всеми словами, а я в своей
беззащитности ничего и ответить не мог".

Девушки водили дружбу с еврейскими беженцами из Германии, иногда подкармливали
их той немыслимой бурдой, которую отец, приготовив, оставлял на кухне в больших
черных сковородках. У них в доме я встречалась со студентами, жившими одним днем
и не знавшими, что будет с ними через месяц, - то ли уедут в Палестину, то ли
разыщут в Америке какого-нибудь дальнего, неведомого родственника. Я никогда не
забуду тот открытый для всех дом с узким темным коридором, где входящие
непременно спотыкались об отцовский велосипед, с маленькой гостиной,
заставленной мебелью, в которой еще виделись следы былой роскоши, с еврейскими
светильниками и мелкими красными яблочками из имения в Сасси, рассыпанными по
обшарпанным коврам. Иногда на лестнице или в коридоре я сталкивалась со старым
отцом: он был по обыкновению сосредоточен на своих адвокатах, гербовых бумагах
или же кошелках с яблоками и перцем, но тем не менее всегда останавливался и
заводил разговор на пьемонтском наречии о своей тяжбе, поглаживая серую
нечесаную бороду и вытирая шляпой благородный, пророческий лоб; а дочерей это
раздражало, и они поскорее отсылали его к нему в комнату.

Служанки в этом доме тупо, как сомнамбулы, слонялись с места на место и
занимались непонятно чем: в кухню вход им был заказан, потому что отец к
продуктам никого не подпускал, а прибрать в гостиной им тоже не разрешалось,
поскольку они могли разбить еврейский светильник или своровать яблочко. Впрочем,
задерживались они недолго: раз в две-три недели очередную увольняли и нанимали
новую, такую же тупую лунатичку.

Сестры жили на виа Говерноло. Во время войны дом был разрушен; вернувшись после
войны в Турин, я пошла взглянуть на него, но нашла лишь груду руин в старом
дворе: от развороченной лестницы, по которой отец поднимался и спускался с
велосипедом и кошелками, остались одни перила. Он умер во время войны, еще до
немецкой оккупации. Он заболел и лег в еврейскую больницу, куда прихватил с
собой курицу в надежде, что ему разрешат самому сварить ее. Умер один: дочери
разъехались - одна в Африку с мужем, другая, решительная, в Рим, изучать право.

Третью мою подругу звали Маризой. Она жила на проспекте Короля Умберто, но в
самом конце, где мостовая переходила в лужайку и где был трамвайный круг. Мариза
была маленькая, изящная, много курила и вязала на спицах чудные беретки, которые
так ловко сидели на ее рыжих кудрях. Еще она вязала пуловеры.

- Свяжу себе ховошенький пуловев, - говорила она, произнося "в" вместо "р".

Таких "ховошеньких пуловевов" с высоким воротником у нее было множество; она их
надевала под пальто из верблюжьей шерсти. Она была родом из очень богатой семьи,
в детстве отдыхала на морских курортах, в шикарных отелях и совсем еще девочкой
ходила на танцы в курзалах. Но потом семья обеднела, и Мариза сохраняла о той
близкой и далекой жизни приятные, слегка насмешливые воспоминания, начисто
лишенные горечи или сожалений. По натуре она была ленива, доверчива и
невозмутима.

Во время немецкой оккупации Мариза стала партизанкой: такого мужества едва ли
кто-либо ожидал от этой вялой и хрупкой девочки. Потом она стала коммунисткой и
посвятила всю жизнь партийной работе; правда, всегда оставалась в тени, потому
что была не тщеславна, а, напротив, скромна и уступчива. Она рассуждала только
на партийные темы, произнося "павтия" так же спокойно и искренне, как некогда:
"Свяжу себе ховошенький пуловев". Замуж она так и не вышла, потому что ни один
мужчина не соответствовал выношенному ею идеалу ; этот идеал она даже не могла
описать, но, видимо, представляла себе очень четко.

Все три подруги были еврейками. В Италии началась расовая кампания, и они,
общаясь с евреями-беженцами, невольно рисковали своей репутацией. Впрочем, они,
да и я тоже, ко всему относились довольно беззаботно. Мы учились в университете,
но, за исключением нашей решительной и энергичной подруги, не были особенно
прилежны в занятиях.

Отец моих подруг с виа Говерноло в начале расовой кампании получил анкету, где
среди прочего требовалось указать "награды" и "особые заслуги".

"В 1911 году, - написал он, - я был членом клуба "Rari nantes"[7 - Редкие пловцы
(лат.). "Apparent rari nantes in gurgite vasto" - "Изредка только пловцы
появляются в бездне огромной". Вергилий. Энеида, I. 118.]] и зимой купался в По.
По случаю ремонтных работ в моем доме инженер Казелла назначил меня старшим
мастером".


Меня в отличие от Паолы мать не ревновала к подругам. А когда я вышла замуж, не
терзалась и не плакала, как перед ее свадьбой. Мать не считала меня ровней, она
опекала, защищала меня по-матерински, как своего птенца. Мой уход из дому не был
для нее ударом, отчасти потому, что я не была ей нужна как собеседница (из меня
"слова не вытянуть"), а отчасти из-за того, что с годами она смирилась с тем,
что рано или поздно дети покидают родное гнездо, и потому старалась оградить
себя от неприятных эмоций, чтобы боль разлуки не ощущалась чересчур остро.

Казалось, на всем свете оптимистами остались лишь Адриано и моя мать. Паола
Каррара, мрачная и настороженная, безвылазно сидела в своей гостиной, однако по
вечерам все еще приглашала Сальваторелли, напрасно дожидаясь от него слов
ободрения. Сальваторелли являлся еще мрачнее, его настроение сразу передавалось
остальным, и ждать надежды было уже не от кого: всех охватывал смутный страх.

Но у Адриано опять нашелся "осведомитель", сообщивший, что фашизм протянет
недолго. Мать радовалась и хлопала в ладоши, правда, порой и у нее закрадывалось
сомнение: уж не обычная ли гадалка этот "осведомитель"? У Адриано в каждом
городе была гадалка, он говорил, что некоторые "просто потрясающе угадывают
прошлое и читают мысли". Причем Адриано утверждал, что "читать мысли" может
всякий: так, у его отца, бывает, спрашивают, откуда тот что-то знает, а старик
говорит: "Читаю мысли". Мать все охотнее общалась с Адриано, потому что любила
его как родного и к тому же ожидала от него ободряющих вестей; Адриано всем нам
предсказывал самое что ни на есть счастливое и блестящее будущее.

- Леоне, - говорил он, - станет государственным мужем.

- Как здорово! - радовалась мать и хлопала в ладоши, как будто это уже
произошло.

- Он будет премьер-министром!

- А Марио? - спрашивала мать. - Его что ждет?

У Марио, по мнению Адриано, были более скромные перспективы. Он Марио
недолюбливал, считая его слишком большим критиканом, и тоже не одобрял его отход
от группы Росселли. Может, он даже раскаивался в том, что когда-то устроил Марио
на фабрику, а тот сразу кинулся в заговоры, потом был арестован и бежал.

- А Джино? А Альберто? - все приставала мать, и Адриано терпеливо предсказывал.

В хиромантию мать не верила, зато каждое утро, сидя в халате за чашкой кофе, она
раскладывала пасьянс и приговаривала:

- А ну-ка, поглядим, станет ли и впрямь Леоне государственным мужем. А ну-ка,
поглядим, станет ли Альберто знаменитым врачом. А ну-ка, поглядим, подарит ли
мне кто-нибудь хорошенький домик.

Кто мог ей подарить "хорошенький домик", было уж совсем неясно - во всяком
случае, не отец, которому опять стало казаться, что у него не хватает на жизнь,
особенно теперь, при этих расовых законах.

- А ну-ка, поглядим, долго ли протянет фашизм, - говорила мать, тасуя карты,
встряхивая седыми волосами в капельках воды после холодного душа и подливая себе
кофе.

В самом начале расовой кампании Лопесы уехали в Аргентину. Все наши знакомые
евреи или уже уехали, или готовились к отъезду. Никола, брат Леоне, эмигрировал
с женой в Америку. Там у них был какой-то старый дядюшка Кан - его никто в глаза
не видел, потому что из России он уехал совсем мальчиком. Время от времени мы с
Леоне тоже поговаривали о том, что надо ехать "в Америку, к дяде Кану". Однако
визы нам не дали. Вскоре Леоне лишили гражданства.

- Хорошо бы нам получить паспорт Нансена! - все время твердила я.

Это был специальный паспорт, который в исключительных случаях выдавали лицам,
лишенным гражданства. Я услышала об этом от Леоне, и паспорт Нансена стал
пределом мечтаний; однако же всерьез ни я, ни он не собирались выезжать из
Италии. Был момент, когда еще можно было уехать: Леоне предложили работу в
Париже, в организации Росселли. Но Леоне отказался. Не хотел становиться
изгнанником, отщепенцем.

И в то же время парижские эмигранты представлялись нам замечательными,
необыкновенными людьми: даже не верилось, что где-то их можно встретить на
улице, пожать им руку. Я уже давно не видела Марио и не знала, увижу ли когданибудь.

Он для меня тоже стал теперь необыкновенным, как все они, как Гароши,
Луссу, Кьяромонте, Кафи. Кроме Кьяромонте, который бывал у Паолы на взморье, я
из них больше никого не видела.

- А как выглядит Гароши? - спрашивала я у Леоне. "Вон он, Париж, - думала я,
шагая по проспекту Франции, - совсем близко, за теми горами, окутанными
голубоватой дымкой. Так близко, и вместе с тем между нами пропасть".

Столь же недосягаемыми и необыкновенными казались те, кто сидели в тюрьме: Бауэр
и Росси, Винчигуэрра и Витторио. Они все больше отдалялись от нас, погружаясь во
мрак потусторонности. Неужто совсем недавно Витторио ходил по проспекту Короля
Умберто, выставив вперед свой подбородок? Неужто с ним и с Марио мы играли в
растения и минералы?

У отца отобрали кафедру. Но вскоре он получил приглашение от какого-то института
в Льеже. Они с матерью уехали.

Мать прожила в Бельгии несколько месяцев. Она ужасно тосковала там, и письма ее
были полны отчаяния. В Льеже все время шли дожди.

- Будь он проклят, этот Льеж! - ругалась мать. - Будь она проклята, эта Бельгия!

Марио написал ей из Парижа, что Бодлер тоже терпеть не мог Бельгию. Мать не
очень жаловала Бодлера, ее любимым поэтом был Поль Верлен, но тут она сразу же
преисполнилась симпатии к Бодлеру. Отцу в Льеже работалось хорошо, у него даже
появился ученик - юноша по фамилии Шевремон.

- В Бельгии только двое милых людей - Шевремон и квартирная хозяйка, больше не с
кем словом перемолвиться, - говорила мать, вернувшись в Италию.

Она зажила как прежде. Навещала меня, Миранду, Паолу Каррару, ходила в кино.

Моя сестра Паола сняла на зиму квартиру в Париже.

- Теперь, когда Беппино нет со мной, я начну экономить, - то и дело заявляла
мать, чувствуя себя при этом такой бедной. - Буду ограничивать себя в еде.
Бульон, отбивная, одно яблочко.

Каждый день она составляла себе это меню. По-моему, с особенным удовольствием
она произносила "одно яблочко" как самый яркий пример своей воздержанности. Мать
всегда покупала яблоки, которые в Турине называют "карпандю".

- Это же карпандю! - восклицала она тем же тоном, каким говорила о трикотаже "от
Нойберга" или пальто "от синьора Белома". Отец терпеть не мог эти яблоки, чем
очень ее удивлял.

- Как невкусные? Это же карпандю!

- Охо-хо, и почему я так люблю тратить? - вздыхала мать.

Мать и впрямь не умела придерживаться режима экономии, который сама для себя
вырабатывала. По утрам после пасьянса она усаживалась с Наталиной в столовой и
принималась подсчитывать расходы; обычно это кончалось перебранкой, потому что у
Наталины деньги тоже не задерживались, текли сквозь пальцы. Мать говорила, что
если уж Наталина наготовит, то всех нищих на паперти можно накормить.

- Твоим вчерашним мясом всех нищих на паперти можно накормить! - твердила мать.

- Мало сготовишь - он ругается, много - опять не угодишь, а вчера он сама
сказала, что придет Терсилла, - огрызалась Наталина, надувая и без того толстые
губы и возбужденно размахивая руками.

- Да хватит тебе руками махать! Почему никогда грязный фартук не сменишь, ведь
сколько фартуков я тебе накупила - всем нищим на паперти хватит!

- Ох, бедная Лидия! - вздыхала мать, тасуя карты и подливая себе кофе. - Это же
бурда, а не кофе, неужели нельзя варить покрепче?

- Кофемолка плохая. Пускай он купит другую кофемолку, сколько уж раз говорено, у
этой слишком дырки большие, сразу все проваливается, а кофе - она продукт
нежный, к ней подход нужен.

- Как бы я хотела быть маленьким принцем! - говорила мать, вздыхая и улыбаясь.

Больше всего на свете ее привлекали могущество и детскость, причем ей хотелось,
чтобы оба эти качества сочетались: в могуществе была бы детская
непосредственность, а в детскости - авторитет и независимость.


- Боже, какая же я стала страшная, старая! - восклицала она, примеряя шляпку
перед зеркалом.

Шляпы мать носила только потому, что они куплены и стоят денег: на улице ей
всегда хотелось снять шляпу на первом же углу.

- Как хорошо быть молодой! - с порога говорила она Наталине. - А сейчас я
выгляжу на все сорок!

- Какие сорок, ему уж под шестьдесят, ведь он на шесть лет меня старше, -
возражала Наталина, грозно размахивая шваброй.

Голос у Наталины был хриплый, и в нем всегда слышалась угроза.

- В этом платке ты похожа уже не на Людовика Одиннадцатого, а на Марата, -
говорила ей мать и уходила из дому.

Она шла к Миранде. Миранда слонялась по дому с усталым и безнадежным видом;
распущенные белокурые волосы уныло свисали по плечам, словно она потерпела
кораблекрушение.

- Да пойди же умойся холодной водой! И пошли на улицу! - увещевала ее мать.

Холодная вода была для матери испытанным средством от лени, тоски и плохого
настроения. Поэтому она сама по нескольку раз в день умывалась холодной водой.

- Теперь я трачу мало. Мы с Наталиной остались вдвоем и живем экономно. На обед
бульон, отбивная и одно яблочко, - твердила мать как заклинание.

- Это ты мало тратишь? Ни за что не поверю, - говорила Миранда. - Ты такая
транжирка! Вот я сегодня купила курицу. Дешево и вкусно. - Миранда произносила
слово "курица" протяжно и в нос, таким образом она как бы противопоставляла свою
практичность нашей безалаберности. - Вдобавок я ведь не одна, вдобавок Альберто
так много ест! - Это "вдобавок" было еще одним аргументом в ее пользу.

Отец прожил в Бельгии два года. За эти два года произошло много событий.

Вначале мать все время к нему ездила, но Бельгия нагоняла на нее тоску, и к тому
же мать очень боялась, что в мире вдруг что-нибудь случится и она окажется
отрезанной от Италии и от меня. В отличие от других детей меня матери все время
хотелось взять под крылышко, должно быть потому, что я была младшая; то же
чувство она перенесла на моих детей. И конечно, ей казалось, что я в постоянной
опасности, потому что Леоне часто сидел в тюрьме. На всякий случай его сажали,
как только в Турин приезжал король или еще кто-нибудь из властей. За решеткой он
проводил дня три-четыре, потом, когда высокий гость отбывал, Леоне выпускали, и
он приходил, весь заросший черной щетиной, со свертком грязного белья под
мышкой.

- Будь он проклят, этот король! Дома ему не сидится! - говорила мать.

Обычно при упоминании о короле она улыбалась: кривоногий и вспыльчивый монарх
даже забавлял ее; единственное, что она ставила ему в вину, - это что "из-за
такого недоумка все время сажают Леоне". А вот королеву Елену мать просто не
выносила.

- Ишь, красотка! - говорила она, и это слово звучало в ее устах хуже всякого
ругательства. - Безмозглая курица!

Дети мои были погодками и родились, как раз когда мой отец был в Бельгии. Мать и
Наталина переехали жить к нам.

- Опять я на виа Палламальо! - говорила мать. - Но теперь она как будто получше
стала, это, должно быть, потому, что я ее сравниваю с Бельгией. Куда там Льежу
до виа Палламальо!

Внуки ей очень нравились.

- Оба такие прелестные, даже не знаю, кого выбрать, - говорила она, точно ее
заставляли выбирать. - Какой он сегодня хорошенький!

- Кто? - спрашивала я.

- Как кто? Мой внук!

Я уже перестала понимать, о ком речь, потому что она попеременно отдавала
предпочтение то одному, то другому. Что до Наталины, то она о мальчиках, как
всегда, говорила в женском роде, и у нее выходило примерно следующее:

- Пусть она поспит, а то его не успокоишь, а после я поведу его гулять часика на
два, чтоб она не капризничала.

Я с двумя маленькими детьми совсем замучилась, и мать решила, что надо взять
няньку, потому что Наталина слишком рассеянна и неуравновешенна. Мать сама
написала в Тоскану бывшим нянькам, с которыми у нее сохранились хорошие
отношения; наконец одна приехала, но как раз в те дни, когда немцы оккупировали
Бельгию, и, естественно, всем нам стало не до няньки, а она требовала то вышитый
передник, то юбку колоколом. И все же мать, несмотря на страшную тревогу за
отца, от которого не было никаких известий, ухитрилась накупить няньке
передников и даже забавлялась, глядя, как эта толстая тосканка шуршит по дому
своей необъятной юбкой. Я же перед этой нянькой вечно робела и тайно вздыхала по
своей Мартине: она не поладила с Наталиной и вернулась к себе в Лигурию. Я
боялась, что новая нянька уйдет или станет презирать меня за мои скромные
запросы. К тому же толстая нянька в буфах и вышитых передниках была как бы живым
укором моей нищете, ведь без помощи матери я бы не смогла держать няньку; мне
представлялось, будто я - Нэнси из "Обжор", которая смотрит из окна на свою
дочку, идущую по бульвару с благообразной нянькой, и знает, что все их деньги
проиграны в казино.

Когда немцы заняли Бельгию, мы, конечно, испугались, хотя все еще верили, что их
наступление будет остановлено, и по вечерам мы ловили французское радио, надеясь
услышать утешительные новости. Но с продвижением немцев росла и наша тревога.
Вечером заходили Павезе и Роньетта, еще один наш хороший знакомый. Роньетта был
высокий, румяный и грассировал, как французы. Не знаю, чем он занимался, только
помню, что все время ездил в Румынию; а мы при своем сидячем образе жизни
смотрели на него с восхищением, поскольку у него всегда был такой вид, будто он
торопится уезжать или, наоборот, только что приехал; он, видимо, догадывался о
наших чувствах и изо всех сил строил из себя делового человека и заядлого
путешественника. Роньетта в своих разъездах вечно собирал слухи. До оккупации
Бельгии он привозил только радостные вести, а после они окрасились в черные
тона. Роньетта пророчил, что Германия скоро оккупирует не только Францию, не
говоря уж об Италии, но и весь мир, что на земле не останется ни одного уголка,
где бы укрыться. Прощаясь, он спрашивал меня, как дети, и я неизменно отвечала,
что хорошо; однажды мать не выдержала и сказала:

- Да не все ли равно, как дети, если скоро придет Гитлер и всех нас прикончит!

Роньетта был очень галантен и, уходя, целовал матери руку. В тот вечер, целуя ей
руку, он сказал, что в крайнем случае можно будет уехать на Мадагаскар.

- Почему на Мадагаскар? - спросила мать.

Роньетта обещал в следующий раз объяснить: сейчас он торопится на поезд. Мать
очень ему верила и хваталась за все, что могло сулить хоть какую-то надежду:
весь вечер и следующий день она только и повторяла:

- Господи, ну почему именно на Мадагаскар!

Роньетта так и не объяснил почему. Я увидела его уже через много лет, а Леоне,
кажется, вообще больше его не видел. Муссолини, как мы и ожидали, объявил войну.
В тот же вечер нянька уехала, и я с громадным облегчением смотрела в лестничный
пролет на ее необъятную фигуру, одетую уже не в юбку колоколом, а в черное
перкалевое платье. Потом пришел Павезе. Мы прощались с ним, полагая, что теперь
долго не увидимся. Павезе ненавидел прощаться и, уходя, по обыкновению небрежно
протянул два пальца.

Той весной Павезе часто приносил нам черешни. Он любил первые черешни, маленькие
и водянистые, говорил, что у них "такой божественный аромат". В окно мы видели,
как он стремительно шагает по улице, на ходу кладет в рот черешни и потом палит
косточками по стенам домов, отчего раздается сухой пулеметный треск. У меня в
памяти поражение Франции навсегда связано с теми черешнями, которыми он нас
угощал, вытаскивая их из кармана щедрым и небрежным жестом.

Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно,
люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим
делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не
будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели
взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами
и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид,
будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под
подушку, - никого не осталось! Такой была война в Италии.


Марио вернулся в Италию в сорок пятом. Может, он и был взволнован и растроган,
но виду не показывал; с насмешливой улыбкой подставил матери загорелую щеку и
лоб, изрезанный морщинами. Он совершенно облысел - голый блестящий череп казался
бронзовым - и был одет в поношенную, но чистую куртку из серого шелка, совсем
как подкладочный: в таких куртках обычно показывают в кино китайских торговцев.
Он взял себе привычку хмурить брови и принимать серьезный вид, отзываясь о людях
или о новой литературе: это был его знак одобрения.

- Недурен! Совсем, совсем недурен! - говорил он, и казалось, он переводит с
французского.

Марио забросил Геродота и греческую классику, во всяком случае, больше о них не
поминал. Ему теперь нравились французские романы о Сопротивлении. В оценках он
стал строже, и его увлечения не носили больше стихийного характера. Однако в
критике и приговорах он по-прежнему себя не сдерживал: они остались такими же
неистовыми.

Италия Марио не понравилась. Все в Италии казалось ему смешным, нелепым, плохо
устроенным.

- Школа в Италии - жалкое зрелище! С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь
не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь!

- Сколько же у вас попов! - говорил он каждый раз, возвращаясь домой. - У нас во
Франции можно проехать сто километров и не встретить ни одного попа!

Мать рассказала ему одну историю про сына своей подруги; это случилось давно,
еще до войны и до начала расовой кампании. Мальчик был еврей, родители его
отдали в государственную школу, но попросили учительницу от всех религиозных
занятий освободить. Однажды учительницы не было; прислали другую на замену, а
про этого мальчика не предупредили, и вот перед катехизисом ребенок взял свой
портфель, собираясь уходить.

- Ты куда? - спросила удивленная учительница.

- Я с катехизиса всегда ухожу, - объяснил мальчик.

- А почему? - спросила учительница.

- Потому что я не люблю мадонну!

- Как это не любишь мадонну! - возмутилась учительница. - Дети, вы слышали? Он
не любит мадонну!

- Он не любит мадонну! Не любит мадонну! - подхватил весь класс.

В общем, родителям пришлось забрать мальчика из школы.

Марио пришел в восторг от этой истории и все спрашивал, правда ли это.

- Неслыханно! - говорил он, хлопая себя по колену. - Просто неслыханно!

Мать сперва была довольна, что история ему понравилась, но потом ей надоело
слушать, что во Франции все не так, что таких учителей там нет и быть не может.
Надоело его бесконечное "у нас во Франции" и его проповеди против попов.

- Любые попы все же лучше, чем фашизм, - заявила она.

- Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же!

За время нашей долгой разлуки Марио женился. Родители узнали об этом незадолго
до конца войны; говорили, он женился на дочери художника Амедео Модильяни.
Кстати, отец, услышав эту новость, впервые за всю историю наших женитьб и
замужеств не раскричался, что для нас с матерью навсегда осталось загадкой.
Скорее всего, отец так переживал за Марио, не раз представлял его в немецком
плену или погибшим, что по сравнению с этим весть о его женитьбе показалась ему
пустяком. Мать была очень довольна и строила всякие догадки по поводу этого
брака; кто-то сказал ей, что Жанна будто сошла с портрета Модильяни, и прическа
у нее такая же. Отец ограничился обычным комментарием по поводу картин
Модильяни:

- Мазня! Свинство!

Мне почему-то показалось, что в глубине души он одобряет этот брак.


Когда кончилась война, от Марио пришло письмо - несколько строк. Он писал, что
женился только затем, чтобы получить вид на жительство во Франции, и уже
развелся.

- Какая жалость! - сказала мать.

Отец ничего не сказал.

Когда мы встретились, Марио был не расположен говорить ни о своем браке, ни о
разводе. Лишь дал нам понять, что с этим было все ясно с самого начала и что
браки и разводы - самая простая и естественная вещь на свете. Вообще Марио не
особенно распространялся о том, как он жил все эти годы. Мы не знали, испытал ли
он страхи и потери, разочарования и унижения. Но на его непроницаемом лице порой
появлялись горькие морщинки, особенно когда он забывался, сидя в своей любимой
позе: руки зажаты между коленями, бронзовый череп покоится на спинке кресла,
губы застыли в мягкой и грустной улыбке.

- Ты не пойдешь к Сиону Сегре? - спросил его отец.

Он был уверен, что Марио тут же помчится к товарищу по своим давним авантюрам.

- Нет, не пойду, - ответил Марио. - О чем нам теперь говорить?

Он даже не захотел навестить братьев, разъехавшихся по разным городам, хотя не
видел их много лет. Он сказал ту же самую фразу:

- О чем нам теперь говорить?

Однако он обрадовался встрече с Альберто, когда тот после войны вернулся в
Турин. Марио его больше не презирал.

- Он, должно быть, неплохой врач! - сказал он. - Да, недурен, как медик совсем
недурен!

Даже проконсультировался с Альберто по поводу болезни Кафи, рассказал ему о
симптомах, о том, что говорят врачи. Кафи жил теперь в Бордо и не вставал с
постели из-за полного истощения, даже говорить больше не мог.

О том, как жил Марио все эти годы, мы узнавали пос

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.