Жанр: Драма
Орфография
...оенные по его образцу. Церковь терпела, терпела да и не
вытерпела: о свальном грехе в городе стало известно, он на свои радения райские и
писателей приглашал, обещал "сладость малинову" и малиновый звон - я не пошел, мне -
хватило впечатления от разговоров его. Собирались они на радения в лесу - выстроили
себе там терем, почти дворец с виду, в этаком, знаете, русском стиле. Из города выслали
полицию, войска - уговаривали сдаться. Он в ответ: кто нас тронет - зажжемся! И они
кричат, кружане-то его (так они себя называли): голодом морите, пулями стреляйте - не
вылезем! Что делать? Ждали три дня, а на четвертый штурмом пошли. Думали - он и
впрямь запалиться хочет; ни-ни! У них у всех бритвы были припасены, да дурманом
каким-то он обкормил их: как только солдаты на приступ - тут же все в скиту, и мужики,
и девки, себе вены взрезали. Дом, говорят, весь в кровище был - потолки забрызгало.
Правда, себя-то он тронуть не решился, - и тогда Галя, та, которую любил он, вся уже в
крови, сама к нему кинулась и райский-то ключ под самый корень отхватила. Историю
сию знать - следует: очень она остерегает от того, чтобы считать себя, знаете, орденом
обреченных. Кончается тем, что - все вены режут, а главный боится; хорошо, коли
найдется кто - нечто ему отхватить...
- Можно, конечно, и так сказать... - прервал молчание Казарин. Он не хотел вступать в
спор, ибо сам еще не определился: оставаться было все тошней, уходить - все стыдней.
Однако и сдерживаться было уже нельзя: он выговаривал наконец то, о чем давно думал
бессонными ночами, рядом с тихой и тоже неспящей Марьей. - Можно сказать: не
доводите их до зверств - и зверств не будет. Не запирайтесь, не протестуйте, не выходите
на митинги - и вас не посадят, не поведут пытать... Но это и значит попустительствовать -
ведь тогда они еще верней перебьют всех, кто не они! Пусть не изжарят живьем, пусть
только повывернут суставы да и повесят из милости, - но чего ждать, помилуйте?
Неужели по всему, что они делают, не видно: правда теперь будет одна, и она у них? Он
задохнулся и умолк.
- Не могу я с вами больше спорить, Вячеслав Андреевич, - грустно отозвался Хламида,
- ибо в словах ваших уже слышу голос осажденных в крепости. Разойтись и бороться или
уж боевым отрядом взять Смольный - это я могу понять; но запираться в скиту...
- Что мы можем взять?! - подал голос Горбунов. - Какой боевой отряд, если у нас тут
один человек моложе сорока, и та девушка?.
- Я вас в отряд не зову, - пожал плечами Хламида. - Я вообще думаю, что - хватит
отрядов-то, не в отрядах истина...
- А сами бы в отряд пошли? - Граппа окончательно развязала язык Казарину; мало надо
голодному человеку, чтобы охмелеть!
- Теперь - не пошел бы, - задумчиво проговорил Хламида, - а как повернется - не
знаю... Никогда ведь не скажешь.
- Что же должно произойти? - не отставал Казарин.
- Вот ежели вы запретесь да запалитесь, тут бы я уж подлинно в отряд пошел - вас
вытаскивать. - Хламида посуровел и принялся нервно теребить усы. - А насчет другого... я
- не солдат, то есть другого полка солдат. Были, знаете, солдаты Преображенского полка:
так вот, я - Преображенского. Мое дело - мир преображать, а штыком его не
преобразишь... нет! И остановиться трудно... Посему - позвольте об одном только просить
вас: воздержитесь от боевых, действий. Сам же я не премину еще не раз зайти к вам - не
для работы уже, а для одного только удовольствия говорить с вами. Пустите?
- Конечно, конечно, - зашумели за столом.
- Вот и добре, - снова улыбнулся Хламида. - Хотя предпочел бы я заходить в гости к
каждому из вас по отдельности - а?
Несколько виноватых улыбок было ему ответом.
Последним сюрпризом Хламиды был Наппельбаум, обвешанный своей техникой. Он
долго регулировал магниевую вспышку - лишь у лучших фотографов Петербурга было это
приспособление, позволявшее снимать в темноте без электричества; например, на
природе. Наконец установил, поджег, щелкнул - группа запечатлелась на века. Это первое
и последнее фото "Всеобщей культуры" - пятнадцать человек на втором этаже Елагина
дворца; кто-то не захотел фотографироваться, кто-то ушел к себе. В центре - Хламида с
бумажным корабликом в руке; у его ног картинно лежат Працкевич в полумаске и
Корнейчук с длинным приклеенным носом. Секретарь на всякий случай сдернул
бумажные уши - часто ли доведется сниматься в таком обществе? Казарин стоит крайним
справа - у него понурый, виноватый вид. Пемза приобнимает хорошенькую Веру
Головину, - она пришла сказать, что кружок уже собрался на очередной урок. Так Вера
Головина осталась в вечности - обычно под этой фотографией ее обозначают как
"Неизвестную", других материальных следов ее существования нет - год спустя она
умерла от тифа.
26
Пока Казарин сидел на прощальном заседании "Всеобщей культуры", Ашхарумова
быстрым и широким, почти мужским шагом шла на Сенной рынок, где с началом весны
открылся писательский книжный ряд.
У Ашхарумовой было несколько походок (и возрастов, и голосов): эта текучая
протеичность ей самой казалась залогом если не вечной жизни, то по крайней мере
долгой молодости. Люди вокруг начинали коснеть поразительно быстро. Некоторые так и
умудрялись в двадцать лет застыть, при этом еще гордясь своей неизменностью, - и в
пятьдесят рушились в одночасье, как стены. Смешно в Петрограде восемнадцатого года
думать, что в мире остались принципы. Мир давно уже текуч, - а может быть, и в другое
время, в каких-нибудь брадатых семидесятых тоже было так, но не было Ашхарумовой,
чтобы понимать это.
Мир летел, и она летела в текучем мартовском мире, в разрушающемся городе;
двадцать минут назад она была женой, сейчас - свободной странницей, кем будет через
десять минут - Бог весть. Вокруг ослепительно плавился лед. Оплавлялся и город,
избавлявшийся от твердых форм: осыпались здания, смягчались контуры, размывались
границы улиц. Текучий мир сверкал. Ашхарумова таяла в его блеске: ей было
девятнадцать лет или тысяча лет, а в общем, и не было никакой Ашхарумовой. Умрем -
перейдем в эти камни или почву, перетечем в иные формы, ручьями хлынем по улицам,
сольемся с облаками, вплетем голоса в единый хор бытия. Она пролетела по Зелениной,
протекла по Дворцовому, проросла в Сенную, и лучистый, тающий след тянулся за ней.
Писательский ряд на Сенной являл собою зрелище гротескное - как почти все
тогдашние зрелища: нищета и жалкость дошли до такого абсурда, что перестали вызывать
слезы, а только дряхлый, мудрый смех, каким, должно быть, последние римляне смеялись
над собою и галлами. Где-то в тайных, полулегендарных питерских подвалах еще
выменивались драгоценные рукописи на такие же сказочные, недостоверные вещи - фунт
масла, окорок; но на Сенном торговали в основном литературой русского золотого века,
наивными альманахами, где шла площадная литературная борьба, где ловили оппонентов
на опечатках и с витиеватым многословием намекали на их тайные грешки - проигрался,
донес, жил на содержании... Публика была самая живописная и разношерстная: тут было
начало распада петербургской школы - заумники, "ушкуйники", пустоглоты,
ничевошники, метафористы, аквилеги, людоходы и вовсе уж загадочные квазеры. Тут тихо
стоял похожий на гнома седобородый Труфанов с пачкой узорчато переписанных
"Северных старин", якобы собранных во время радений под Архангельском, - на деле же
взятых из сборника былин и обработанных до полной невнятицы; был замечен со своей
кодлой распевавший похабщину Несеин ("А прозванье-то мое - от того, что крестьяне мы
не простые: не сеем, не жнем; крестьяне не по труду, а по нутру"). Пару раз пришел
Мельников - повидаться с товарищами своих загадочных странствий; он раздавал
местным полусумасшедшим крестовские пайковые папиросы и расспрашивал о знакомых
бродягах, сведения о которых приходили по всероссийскому беспроволочному телеграфу.
Что Константин? что Филимон? цел ли Рыжий Полковник? Все были живы, слава Богу;
болышшство подались на хлебный юг. Одна беда - крестьяне уж очень озверели. Из
темного разговора заумников, впрочем, немногое можно было понять. Барцев забегал
сюда при первой возможности. Он еще оставался на Крестовском, не видя разницы между
уходом и неуходом. И Льговский был прав, и Корабельников мил, а горячая каша - не
последнее дело. Стечин, Аронсон и маленький, бледный Альтергейм (с пятнадцатого года
в силу известных причин вся его семья писалась Альтеровыми) рылись в книжных
развалах под равнодушным, отсутствующим взглядом букиниста, который, кажется, и не
стал бы преследовать вора, - но в книжных рядах не воровали. Там их и увидела
Ашхарумова: трудно было не узнать рыжего, широколицего, смешного малого, читавшего
бессмысленные стишки у Зайки. Прав он был: при всей несвязности стишков она до сих
пор помнила пару строчек. "Отвечает ирокез: я желал бы наотрез". Она поймала взгляд
Стечина, помахала ему и подошла.
- Видите, Маша, Альтергейма в действующую армию провожаем, - сказал Стечин с
непонятной интонацией - то ли гордясь, то ли, как всегда, насмехаясь. - Это
поразительно: знаете, что я недавно слышал от одного сумасшедшего математика? Чем
меньше для события предпосылок, тем больше вероятность, что оно случится. Ей-Богу,
начинаю думать, что история движется по этому закону. Не говорю уже про всю
прошлогоднюю заваруху, но призвать Альтергейма... Можно жарить соловья, но жарить
морского конька...
- Ничего не понимаете вы со своим математиком, - ровным, бледным, бумажным
голосом сказал Альтергейм, не переставая листать тонкими пальчиками французскую
книжечку in octavo. - Надо же посмотреть, в чем там дело. Я открыл способ соединять
далекие слова, способ вытолкнул меня к соединению с далеким материалом.
- Это надо Льговскому рассказать, - кивнул Барцев. - Он тоже все: материал,
материал...
- Нет, это, право, удивительно, - продолжал Стечин. - Что б им, кажется, призвать
меня? Ну, хоть Павла? Одень его в шинель - и готов Кузьма Крючков. Но Альтер, Господи!
Отец старик, мать, сестренка четырнадцати лет, студент университета, все детство
проболел... Лотерея там у них, что ли? У меня в квартиру напротив вселилось
пролетарское семейство: здоровяк на здоровяке, два брата с женами. Ни одного дня их
трезвыми не видел. Напьются - бьют детей, топором перила рубят, соседи боятся нос
высунуть... Отчего их никто не призовет? Или они теперь хозяева, а мы работники? Но
при таких работниках недолго им кормиться...
- Надо же посмотреть, в чем там дело, - ровно повторил Альтергейм.
- А что, не являться никак нельзя? - спросила Ашхарумова.
- Можно, вероятно - Альтергейм пожал плечами. - Но скучно... Допустим, я уйду из
дома; перееду к тетке... тетка с сыном живет, как с мужем. Очень мне интересны их
игрища. Если все равно из дому, так лучше хоть подальше от города...
Он сказал о теткином сожительстве с сыном, не повышая голоса, не меняя интонации,
и Ашхарумова подумала было, что ослышалась, - но тут он оторвал взгляд от страниц и
взглянул на нее прямо; в его взгляде не было и тени восхищения ее красотой, здоровьем и
силой, она не привыкла, чтобы на нее смотрели так тускло.
- Вырождение, - сказал Альтергейм, - что же вы хотите.
Ашхарумовой нравилось, когда люди не боялись смерти и даже искали ее. Но этот
бумажный солдатик был как-то изначально мертв, и она его испугалась. Как все
мертвецы, он знал о людях одно худшее и сейчас, глядя прямо в ее круглые счастливые
глаза, что-то понял о ней; она вся выцвела под его взглядом. Ей стало понятно, чего он
ищет на фронте, - и чем быстрее найдет, тем лучше для всех.
- Какая вы свежая, - сказал Альтергейм бесцветным фальцетом. Комплимент был
сомнительный, от него припахивало мертвецкой: свежий труп, богатый материал. Видя,
как она поморщилась, Стечин на правах друга поспешил спасти положение:
- Ну что там, среди ваших ископаемых? Царя не выбрали еще?
- Там сегодня последнее заседание "Всеобщей". Слава с ними остался. Что дальше
будет - неизвестно; разгонят, по всей видимости.
- Разгонять не надо, - сказал Барцев. - Надо богадельню. Прямо сразу, только вывеску
сменить. Как вы с ними выдерживаете, не пойму, честное слово. Приходите к нам!
- Знаешь, Паша, - усмехнулся Стечин, - наивно думать, что вид молодого дурака
внушает больший оптимизм, нежели вид дурака старого. Старый дурак по крайней мере
скоро излечится навсегда, а молодому еще лет сорок мучиться... Впрочем, по нынешним
временам не поручусь.
- Сам дурак, - беззлобно отозвался Барцев. - Нет, Маша, я всерьез: не хотите на
Крестовский - я понимаю. Старцы заклюют. Но не на Крестовском же свет клином,
приходите в "Левей"!
- Где это? - удивилась Ашхарумова. Она никогда не слышала ни про какой "Левей".
- Это кружок, который левей Корабельникова, - пояснил Барцев. - Туда Льговский
сейчас перешел и мигом всех подмял. Честное слово, приходите. Они на квартире у
Калашниковых собираются - знаете сестер Калашниковых? Надя, Мила и Люба. Очень
славные девушки, глупые такие. Ашхарумова рассмеялась, хотя и понимала, что это
нехорошо.
- Приходите, правда, - уговаривал Барцев. - Вы там в своем дворце совсем скиснете. У
вас даже танцев не бывает.
- А у вас бывают?
- На Крестовском? Да у нас, можно сказать, одни танцы! Про кружок Акоповой
слышали?
- А, Марьям-нагая...
- Точно. В последнее время еще эквиритмическая студия открылась. Козухин, не
слыхали? Говорит, что надо вращаться, вращаться и попасть в ритм земли, и тогда
начнешь видеть будущее.
- Стало быть, земля видит будущее?
- Ну, это он так думает. Крутился, крутился и Корабельникову сказал: вы, говорит,
последний. Корабельников даже побледнел весь. Он-то думает, что он первый. Стал
допытываться, что Козухин имеет в виду. Козухин сказал, что лучше ему этого не знать.
Значит, точно по стихам последний. Корабельников плюнул и сказал, что с шаманами
пусть Мельников разговаривает, ему ближе. В общем, у нас своя ерунда, у вас своя.
- Что же вы не уйдете? - улыбнулась Ашхарумова.
- Но ведь и вы не уходите.
- Мне есть для кого там оставаться.
- Ну и мне есть, - сказал Барцев. - Там каша прекрасная. Я вот знаю, что сейчас Валя
про принципы скажет. Но ведь я за кашу не убивал никого. И они пока, - Барцев кивнул на
стоящего неподалеку рослого матроса, - никого особенно не убили... Что, лучше было и
дальше гнить?
- Да ничего я не скажу, - протянул Стечин и махнул рукой. - Я тебя с трех лет знаю, что
мне с тобой спорить? Я не люблю, когда ходят с таким видом, будто им истина известна.
Я гниль и знаю, что я гниль. И пусть не лезут со своими правилами. Ты любишь кашу, ну
и люби кашу. Что мне за дело. Не хватало еще о политике спорить... Следующая стадия -
гусарские анекдоты.
- Я знаю гусарский анекдот, - ровно проговорил Альтергейм, внезапно отрываясь от
книги. - Его долго рассказывать, но история того стоит. Думаю, для дам в нем особенная
пикантность...
- Я сейчас отойду, и вы расскажете, хорошо? - краснея и стыдясь этого, проговорила
Ашхарумова. Менее всего ей хотелось бы выглядеть кисейной барышней, но она могла
себе представить, каковы должны быть гусарские анекдоты от Альтергейма.
- Не стану, не стану, - успокоил Альтергейм. - Но тогда и вы сделайте мне одно
одолжение. Других не понадобится. Приходите, в самом деле, завтра на проводы. Это не в
"Левей", а у меня дома. Мне кажется, вам будет приятно на меня смотреть и думать, что
больше вы не увидите меня никогда.
- Не нужно так говорить, - с усилием произнесла Ашхарумова.
- Никогда не говорите другому, что ему нужно. Просто приходите, будет весело. Свежо,
- добавил он, улыбаясь тонкими серыми губами.
- В пять, - добавил Барцев. - Будут мальчики замечательные, из Петершуле.
- Вячеслава Андреевича захватите, - присоединился Стечин.
- Я не обещаю. Постараюсь, но не обещаю.
- И правильно, никогда ничего не обещайте, - сказал Альтергейм. - Просто приходите,
и всё. Это Восьмая линия, двадцать пятый дом, на четвертом этаже. А квартиру вы и так
угадаете.
Ашхарумова вовсе не была уверена, что явится на приглашение живого трупа, как она
тут же про себя окрестила Альтергейма. Но Казарин весь следующий день мучился
разлитием желчи, да и после прощального заседания "Всеобщей" он проникся
настроением общей гордой обреченности: как ни иронизируй над собой, а даже самые
здравые люди в их поколении были бессильны перед гипнозом общих мест и благородных
собраний. Он знал, что смешон, и злился на себя за это. Ашхарумовой доставалось вдвое.
"Нельзя же над всем смеяться! - выкрикнул он вдруг, ни с того ни с сего. - Нужно хоть к
чему-то относиться серьезно, иначе к черту всё!"
- Ведь я здесь, я с тобой, - со всей мягкостью, на какую была способна, ответила
Ашхарумова. - Я не ухожу никуда...
- Ради Бога, не нужно одолжений! Я прекрасно вижу, что тебя это тяготит...
- Это тяготит только тебя, Слава, ты снова придумываешь невесть что...
- Нет, я все понимаю! Тебе девятнадцать лет, тебе должно быть скучно в стариковском
обществе... Но пойми ты, что сегодня эти старики - последние, кто спасает честь города!
Если не всей страны...
- Ты сам мне говорил, что в осажденном городе нельзя сохранять здравомыслие. Тебе
не кажется, что ты заразился от них?
- Но город-то вправду осажден!. - взорвался он. - Ты не видишь этого?
На самом деле он злился еще и потому, что боялся. Всю ночь после закрытия
"Всеобщей" ему снились ночные дети.
- Осажденных городов не бывает, - улыбнулась Ашхарумова, пытаясь его обнять (он
уклонился). - Это горожане придумывают, когда приходит зима. Они прячутся от холодов
и вьюги, растапливают камины и ждут конца света. А можно выйти и поиграть в снежки...
Она произнесла это с той родной интонацией, с какой всегда рассказывала ему на ночь
свои смешные сказки, их общие сказки, - и от того, что этот родной голос говорил
бесконечно чужие ему слова, Казарин почувствовал себя еще более чужим ей, чем когдалибо
прежде.
- Маша, - сказал он вдруг с такой живой болью, что она вздрогнула: нельзя же было, в
самом деле, из-за этого искусственно вызванного осадного положения так серьезно
растравлять себя! - Маша, кончится тем, что тебе придется уйти. Я вижу это. Я не дам
тебе гибнуть за чужое дело, в этом будет страшная ложь. Чему поглумишься, тому
поклонишься: я пришел сюда с тобой, чтобы найти угол, а нашел гибель. Я понимаю
теперь, что ее-то и искал с самого начала - просто я видел ее... (он хотел закончить, в
тебе, но вовремя поправился) не там.
- Слава, - серьезно сказала Ашхарумова, - я буду, где ты.
- Хорошо, хорошо! - Он все не успокаивался. - Но ты видишь, какой я сейчас. Сходи к
матери, что ли... или что хочешь... но сейчас я могу тебе наговорить Бог знает чего, и сам
потом с ума сойду от раскаяния. Иди, я отлежусь. Сам бы ушел, но видишь... - Он развел
руками. Укрытый клетчатым пледом, желтый, высохший - он казался еще более
невесомым, чем всегда. Ей стыдно стало своего здорового, сильного тела.
- Я приду вечером, - сказала она. - Но лучше бы мне посидеть с тобой, честное слово.
(Вот ведь привязалось это барцевское "честное слово"!) Вдруг тебе что нужно, а никого
нет...
"Мне сейчас и нужно, чтобы никого не было", - хотел он сказать, но сдержался. И
Ашхарумова отправилась на Васильевский остров.
Крайний слева что-то делал, склонившись к столетнему, наверняка зольмановскому
дивану, основательному, сделанному крепко и грубо; небольшая группа справа стояла на
коленях у погасшего камина, еще трое дули в детские дудки, четвертый неподвижно
лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шестеро
в левом углу комнаты кружились в сложном и нерегулярном движении: двое с поднятыми
руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в
бока.
- Что это? - шепнула Ашхарумова на ухо Барцеву.
- Композиция номер пять, - вполголоса ответил он. - Или пятнадцать, не важно. Опыт
соединения разных ритмов в одном объеме.
- А-а, - кивнула Ашхарумова. Барцев посмотрел на нее и понимающе усмехнулся.
- Я сам понимаю, что шарлатанство. А все-таки идея в этом есть.
- Да я что же, - обиделась Ашхарумова, - я разве против. Им нравится, ну и ладно.
Зрители стояли в дверях, расчистив центр комнаты, из которой вынесли ради
представления все стулья. Композиция номер пять или пятнадцать продолжалась уже
минут десять; Ашхарумова появилась в разгар действа. Дверь в девятую квартиру была
открыта, так что она сразу поняла, куда ей. Она постучала - никто не отозвался: как
выяснилось, все уже смотрели представление. Квартира Альтергеймов была большая, да и
семья немаленькая; в последний гражданский день родители не мешали сыну праздновать
печальный праздник, как ему хотелось, - но уйти им было некуда, и они сидели в своей
спальне. Видно было, что семья старательно налаживала быт - но он разлезался; сестра
была с дурным характером, тетушка со странностями, отец - с вечными драмами на
службе; в комнате сына устроен был род гимнастического станка, с множеством лестниц
и перекладин, личной отцовской конструкции, - но трудно было представить себе, что
можно упражнять в этой паутине кое-как скрепленных железок и деревяшек; юный
Альтер, презиравший семью за смену фамилии, за государственную службу отца,
чиновника в полицейском управлении, за экономию, за отчаянные и жалкие попытки
скрепить расползающийся уклад, - с первых сознательных лет упражнялся единственно в
презрении и скоро стал писать стихи, очень воздушные и музыкальные, но лишенные и
намека на смысл. У него был круг поклонников и единомышленников, писавших очень
похоже, - все мальчики из таких же небогатых, большей частью немецких или еврейских
семей, тщетно пытавшихся стать русее русских. Обособленный кружок Альтера, неохотно
принимавший новых участников, стал известен Стечину - и Стечин, увидев тут
долгожданную новизну, ввел на Альтера подобие моды.
Композиция окончилась внезапно: дудевшие перестали несвязно дудеть, пляшущие -
неритмично плясать. Зрители молча расселись по диванам и стульям, снова расставив их
вдоль стен. Обсуждать увиденное тут было явно не принято.
- Я вам сейчас покажу всех, - начал Барцев, но вмешался Альтер:
- Благодарю, Паша, но позволь мне. Как-никак это мои проводы, и уговорил ее тоже я.
Справа налево: это Чашкин, писатель. У него четыре романа, а если считать так
называемый ненаписанный роман, то пять. Ненаписанный считается вершиной жанра,
поскольку каждый наполняет его своим содержанием. Вот Даниил, поэт. Это Катя, его
кузина, она ничего не пишет, и потому считается, что как поэт она выше Даниила. Это
Руфь Масарская, режиссер того, что вы только что видели. Рядом Лика Гликберг, вы о ней
еще услышите. Она может подобрать формальное основание под все, что делают
остальные. Назарьян, живописец...
Ашхарумова кое-кого помнила по январским посиделкам у Зайки. Она с ровным,
доброжелательным любопытством оглядывала огромного Чашкина, чьи красные худые
руки торчали из рукавов короткого пиджачка, приземистого Даниила, казавшегося еще
ниже от того, что на голове у него был высокий цилиндр, его длиннолицую кузину Катю,
нервную мужеподобную Руфь, непрерывно курившую самокрутки. Угощение было
супрематическое, то есть заурядно-нищее, как; в большинстве петроградских квартир в
марте восемнадцатого года: водка, вобла. Говорили о том, можно ли остаться чистым,
поселившись на Елагине или Крестовском, продавшись за репутацию или паек. В разгар
торжества, все больше напоминавшего средневековый диспут обо всем сразу, Ашхарумова
подсела к Лике Гликберг, одиноко сидевшей на диване. Ножки ее не доставали до полу.
- Вы тоже думаете, что на Елагине и Крестовском всех интересуют только дрова и
каша?-спросила Ашхарумова. Гликберг поморщилась:
- При чем тут дрова, каша...Люди реализуют себя. В политике это по понятным
причинам стало невозможно, в литературе - еще меньше...
Она говорила книжно, гладко, ровным голосом, который Ашхарумова никогда не
приняла бы за голос хорошенькой ровесницы.
- Но на Крестовском все-таки занимаются политикой? - не сдавалась Марья.
- Это другое, это трансформация, - небрежно пояснила Гликберг. - Наш термин:
приложение формального анализа к явлениям жизни. Крестовцы - трансформированное
стремление к первенству: замена "лучших" на "единственных". Добиться эстетического
превосходства уже невозможно, поскольку традиционная шкала рухнула. Борьба
переносится во внеэстетические сферы, в том числе и в политику, это просто.
Все это она говорила как бы между прочим, словно была поглощена тайной думой, от
которой ее отвлекают ненужными разговорами. Ашхарумова никогда не отличалась
робостью и прямо спросила Лику, что за тайная мысль ее терзает.
- Я трансформирую Пашу, - сказала Лика доверительно, глазами показав на Барцева. -
Я прилагаю к нему наши способы, пытаясь прочесть его как текст... Но это текст без
подтекста... Вы заметили, что единицей ожидания становится не день или неделя, а паек?
Два пайка назад Паша был у меня и обещал приходить. Это была чистая фигура речи -
"Приду" вместо "До свидания", - но этикетность ее снималась формулой "Приду, если не
рехнусь". Момент обязательности встречи вводится мотивом сомнительного условия...
Несчастная девочка Гликберг была очень умна. И однако - Ашхарумова боялась
трансформировать это ощущение с помощью формального метода, - было немного
приятно думать, что Барцев был у Гликберг всего единожды, и то два пайка назад. Она,
Марья, не открыла никакого метода и не умеет говорить, как Гликберг, и все-таки Барцев
не сводит с нее глаз.
В восьмом часу она вышла в кухню - подышать у открытого окна, покурить в
одиночестве. На кухне, в полумраке весеннего вечера, слышались однотонные
всхлипывания. Ашхарумова всмотрелась. В углу стоял Альтергейм и, закрыв лицо руками,
плакал жалобно и как-то механически, шмыгая носом и подвывая через равные
промежутки времени.
Не допуская и мысли, что ему неприятно быть обнаруженным тут, в слезах, в кухне,
она кинулась к нему и при
...Закладка в соц.сетях