Жанр: Драма
Орфография
...рвый его день в Крыму, в котором, казалось,
он живет уже многие годы.
- Ять, - тихо и грустно повторяла она, - Ять, прости меня, ладно? Прости меня, Ять...
- Да за что же, глупенькая? За то, что не идешь туда со мной?
- О, это было бы хорошо! - оживилась она. - Этого у нас еще не было... Но теперь ты не
узник, а будущий почетный гражданин. Хорошо, иди, иди. А то я правда разревусь, и у
меня отвратительно распухнет нос. Ты должен запомнить меня бойкой, чтобы укрепить
дух перед узилищем.
- На ночь отпустят, может быть...
- Ну, может быть, и отпустят. Ступай, ступай, я правда сейчас запл'ачу..
Он спустился на улицу. После ночного веселья было пустынно - жители либо
отсыпались, либо побаивались казать нос на улицы, по которым бродят новые хозяева.
Наискосок краснела лужа рвоты - кто-то хорошо попил у Селима его любимого красного
вина. Анархисты анархистами, а пить не умеют. Как ни странно, около участка не было
никакой стражи. Замок сбили еще вчера, выпуская грека и итальянца. Дверь, однако, была
заперта на кипарисную ветку - только пьяному могла прийти в голову столь иллюзорная
защита. Ять дернул дверь и вошел.
Внизу было темно, свет едва проникал в полуподвальное окошко, и Ять не сразу
разглядел
человека, лежавшего на матрасе. Человек был бос, невелик ростом и с головой закрыт
простыней. Кто мог улечься тут на ночлег? Разве что кому-то из анархистов захотелось
такого странного постоя, не дошел ни до какого другого дома? Но вчера вечером
гурзуфские женщины были очень не прочь пустить к себе матросиков... Он подошел к
лежащему и откинул простыню.
На полосатом матрасе лежал Свинецкий. Бороденка его жалобно торчала вверх, словно
выражая небу последнее несогласие. Кулаки были судорожно сжаты. Его убили
выстрелом в грудь, крови на рубахе почти не было. Свинецкий уже остыл.
Ять в ужасе отшвырнул простыню и, отряхивая почему-то руки, выбежал наверх. Улица
была по-прежнему пуста. Он побежал на площадь - топот его сапог далеко разносился во
влажном, мягком воздухе и казался оглушительным ему самому. На площади никого не
было. С другого конца Гурзуфа донесся вдруг тяжкий, протяжный вой - выла собака,
охранявшая Голицынские склады. Она и лаяла, и выла басом. Вой ее то судорожно
прерывался, как захлебывающееся рыдание, то снова поднимался к низким небесам. На
пути от площади к базару лежал матрос в черном бушлате - Ять сначала испугался, что он
мертв, но он был всего лишь смертельно пьян.
- Эй! - Ять схватил его за ворот. - Эй! Да проснись же!
- А-а-э, - невразумительно простонал матрос. От него разило чудовищным перегаром,
рожа была красная и мятая, изо рта выходили пузыри. Ять бросил его - матрос глухо
стукнулся головой о брусчатку, но боли, похоже, не почувствовал; оставалось бежать к
Пастилаки - тот всегда знал все.
Кофейня была разгромлена, знаменитые стекла, которыми так гордился хозяин, зияли
звездообразными трещинами. Пастилаки со своей носогрейкой неподвижно сидел на
стуле, глядя в серое туманное море. Ять подбежал к нему и тронул за плечо.
- Пастилаки! Одиссей, голубчик! Что тут было?
- Кофейню разбили, - тихо сказал Пастилаки. Он по-прежнему смотрел на море, и
глаза его словно напитывались морской влагой. На самом деле он плакал, но слез было
мало, и они не проливались.
- Господи, - сказал Ять. - Что было-то? Ты знаешь, что Свинецкого убили?
Освободителя твоего?
- Знаю, - ответил Пастилаки.
- Да кто убил-то? Говори наконец!
- Спишь крепко, - серым, как море, голосом ответил грек. - Склады взяли. Нет больше
складов. Три дня пить будут, пока не выпьют. Он не давал - говорил, не надо грабежа, мы
не воры... Кто-то из матросов его застрелил. Там много было, кто - не поймешь.
- Господи! - выдохнул Ять. - Как же они... Ведь он их привел!
- Это он думал, что привел, - сказал грек. - А они думали, что пришли вино пить.
Собаку камнем оглушили, а его убили. Собаку пожалели, а его не пожалели. Сразу сапоги
сняли, себе взяли...
- А почему он... в участке?
- Мы с певцом отнесли. Не там же бросать. А куда еще положишь?
- Где певец-то?
- Не знаю. К ним вернулся. Я в кофейню пошел, а к утру разбили кофейню.
Да, да, в этом и была самая страшная правда. Свинецкий не мог победить. Они пришли
брать винные склады и попутно освободили нас. Господи, как: все просто! Как все
страшно просто! Это проще, чем даже Могришвили. Может быть, лучше было оставить у
власти садовника?
- Что же ты теперь будешь делать?
- Греция поеду, - тихо сказал Пастилаки. - Греция близко, там тоже море. Надо же
вернуться когда-нибудь.
Он всхлипнул и затрясся.
- Хороший город был, - проговорил он, глядя на Ятя сквозь слезы. - Хороший город...
Ять без сил опустился на камень у его ног. Он не знал, сколько они так просидели
вместе. Солнца не было, с гор продолжала ползти серая сонная дымка. Ни единый
корабль не показывался вдали.
На первом этаже было пусто. Ять увидел только, что Зуев всю ночь рвал и жег бумаги.
На втором этаже на кровати сидела Таня, перед ней на коленях стоял Зуев, и она гладила
его по голове с тем же выражением обреченности и тоски, с каким обнимала Ятя на
набережной три недели тому назад. Ять замер на пороге. Она подняла на него глаза, в
которых, как и у Пастилаки, стояли непролитые слезы, и сказала:
- Да. Вот так. Зуев не обернулся. Может быть, он и в самом деле от блаженства потерял
слух.
- Я вернулся, Таня, - сказал Ять, ничего еще не понимая. - Свинецкий убит. Зуев
обернулся и встал.
- Как - убит?
- Ночью взяли Голицынские склады. Они за этим и прибыли.
- Ну что ж, - сказала Таня. - И за чем бы им еще прибывать?
- Свинецкого убили, - повторил Ять. - Он пытался их остановить, и...
- Ну, убили, - тускло сказала Таня. - Его все равно бы убили. Свинецкий был не
жилецкий.
- И ты можешь так спокойно об этом говорить?
- А как мне еще об этом говорить, Ять? - протянула она. - Как мне еще говорить, когда
тут убили меня?
- Не плачь, не плачь, ради Бога. - Зуев кинулся к ней, снова встал на колени, обнял. -
Ять, я вам сейчас все объясню, - обернулся он. - Сейчас, сейчас... Может быть, водички?
- Я бы спирту выпила, - сказала Таня.
- Сейчас, - Зуев метнулся к столу, на котором еще стояла та самая бутыль, выменянная
у татар для ночной трапезы. Он налил ей в стакан мутной виноградной водки, Таня
залпом выпила и поморщилась. Ять знал, что от слез всякий едкий вкус усиливается -
даже теперь, начиная догадываться обо всем, он чувствовал все, что должна была
чувствовать она, и тоже скривился.
- Прости меня, Ять, - сказала она хрипло. - Прости. Я думала сказать тебе, когда ты
выйдешь. Я сейчас скажу тебе все, сейчас... - Она глубоко вздохнула. - Ну, слушай: я во
всем виновата сама. Никто не мог подумать, что ты окажешься тут. Я давно с ним, давно...
с того времени, как приехала, то есть с августа, что ли? - Она всхлипнула. - Ты же не
приехал ко мне тогда, ты не виделся со мной два года... Господи, что я делала в эти два
года! Но я думала, все время думала о тебе! - Чем дальше она говорила, тем неудержимее
плакала, но и сквозь слезы продолжала, давясь и всхлипывая: - Что я могла, Ять? Куда мне
было деваться? Он здешний, он хороший человек... он, можно сказать, спас меня! Здесь
такие страшные зимы... Я жила у него, тут приехал ты... ну, Ять! Что ты так смотришь?
Витя добрый, он понял... он все простил... Но пойми, тут нельзя больше быть! Мы с
самого начала думали, как уехать. Наконец в феврале он узнал, что в конце марта в Ялту
зайдет французский торговый корабль... Это последний корабль - они заберут из Крыма
всех иностранцев... Нам сказали в порту, это страшный секрет... За большие деньги туда
можно попасть. Витя решил продать дом, его хотел купить этот дуканщик... Мы
сговорились, что двадцать седьмого уйдем, а он въедет, еще в феврале сговорились! Ты
понимаешь теперь, что наделал этот садовник? Ять! Ять! Не молчи, Ять!
Но Ять молчал, потому что понял теперь, за что собирался рисковать жизнью в
осажденном доме. О несчастный идиот, когда ты станешь человеком? Он собирался
умирать за неприкосновенность чужого жилища, а умер бы за то, чтобы дом не задаром
достался дуканщику; за то, чтобы Таня могла уехать с другим!
- Вчера вечером, пока ты сидел со Свинецким в кофейне, - все так же навзрыд
рассказывала она, - пришел этот Кавалеридзе... Черт бы его побрал совсем! - вдруг
закричала она сквозь слезы. - Я думала, все сорвется, я останусь с тобой, я умру с тобой!
Но он принес золото, все, что копил... все свои мерзкие кольца! Этого хватит, чтобы
уехать...
"То-то дукан был закрыт", - понял Ять.
- Ночью я уничтожил архив, - сказал Зуев непонятно зачем: то ли чтобы утешить Ятя -
мол, не тебе одному несладко, - то ли чтобы успокоить насчет судьбы архива: никому не
достанется. - Жег редчайшие изыскания, рисунки, легенды... Осталось только несколько
альмекских вещиц. Не возьмете на память? - И он протянул Ятю костяную дудочку,
изогнутую буквой Z.
Ять машинально взял альмекский предмет и сунул в карман.
- Ну что ты молчишь?! - закричала Таня. - Что такого я сделала, в конце концов?! Ведь
не возненавидела же я тебя, когда ты два года не вспоминал обо мне! Ты помнишь сам,
как я тебя встретила! Я за все это время не сказала о тебе ни одного плохого слова. Витя,
говори же хоть что-нибудь, почему я оправдываюсь одна! - Она упала на кровать, уткнула
лицо в подушку и принялась молотить ее кулачками.
Ять умер бы за каждый из этих кулачков, за каждую жилку на них, - но все это не
мешало ему понимать главное, самое страшное, чего не понимала она. Он с трудом
разлепил губы; было больно говорить, больно набирать воздух - словно его ударили, но не
извне, а изнутри; словно что-то разорвалось в нем и ударило в ребра, в легкие, в горло.
- Таня, не в этом дело. Но скажи: ты полгода прожила с ним... и после этого... в его
доме... со мной, у него на глазах... Как ты могла, Таня? Неужели я бы не понял? Зуев, - он
перевел взгляд на Зуева, - почему вы не убили меня?
- Но как же... - забормотал историк. - Таня столько рассказывала о вас... о вашей жизни
с ней... Я все понимаю, я не имею права на ее жизнь до встречи со мною...
- Вы не убили меня, - повторил Ять. - Вы не убили меня, потому что мало любили ее.
Я, наверное, тоже мало ее люблю, если не убиваю вас.
- Ять, да что ты говоришь! - закричала Таня. - Что за средние века, почему он должен
убивать кого-то? Не хватало вам дуэль сейчас устроить! Он знал о тебе, да и что мне было
делать? Ты ради меня проехал две тысячи верст, приехал в Крым, и мне - оттолкнуть тебя?
Опомнись, я ведь люблю тебя!
- А его? - спросил Ять.
- И его, - заревела она совсем по-девчоночьи. - И его... Что вы оба делаете со мной, я
ничего уже не знаю! Я хочу уехать отсюда! Я пыталась объяснить тебе ночью, но ты не
хочешь понимать: нам все равно не жить вместе! Ты всегда будешь уходить, как только я
не так что-нибудь скажу или не так повернусь! Я должна уехать, там мама! Ты никогда,
никогда не думал... Ять! - оборвала она сама себя и подбежала к нему. Он никогда так не
любил ее, как сейчас, - измученную, с красным, мокрым лицом. - Ять! Прости меня!
Прости, но что же делать! Когда ты уходил в Ялту, ничего не было! Слышишь ты, ничего!
- Не было, - кивнул от стола Зуев.
- Да-да, - сказал Ять. - Я верю. Это, в общем, не так важно... Прости и ты меня. Я
должен был знать. Танька, скажи мне одно: ты любила меня когда-нибудь?
- Я буду любить тебя всегда, всегда, всегда! - тихо сказала она. - Понимаешь, Ять?
Всегда, всегда, всегда!
"Вот и конец, - подумал он. - А я еще думал - почему это мне так кажется? У жизни
всегда есть изнанка, и как бы я ни старался о ней забыть - душу-то не обманешь. Все эти
две недели она спала со мной, а он метался внизу, и все это время она знала, что уедет с
ним..."
- Я знала, что ты не поедешь, - сказала она, как всегда, угадав его мысли. - Ты же сам
говорил мне... здесь, ночью...
- Останься со мной, Таня, - вдруг просто сказал он. - Ничего никому не объясняй,
просто останься.
Но по тому, как она отвела глаза, он понял: она уже в Париже.
29
Сначала прислали веселых матросиков выносить печи, потом перестали завозить
продукты - и хотя трехдневный запас, по словам Елисеева, еще оставался, но
обреченность Елагинской коммуны стала к двадцать шестому марта ясна и тем, кто
привык надеяться до последнего. У Хмелева все чаще случались припадки сомнений и
слабости: он был все-таки немолод, шестьдесят восемь лет, - в такие годы не становятся
вождями оппозиции, особенно когда шансы ее ничтожны. Хмелев своей
бескомпромиссностью добился худшего из возможных результатов: он заставил
Чарнолуского действовать - и действовать не по приказу свыше, а по зову оскорбленного
самолюбия. Ни один елагинец даже после закрытия "Всеобщей культуры" не верил, что
нарком пришлет матросов за печами; но и после этого у всех оставался шанс мирно
разойтись по домам. Однако расходиться после такой крайней, унизительной и
низменной меры, как вывоз печей и отказ в продовольствии, было вовсе уж неприлично, -
так Чарнолуский, сам того не желая, исключил мирную развязку.
Во всякой весне бывает точка перелома, когда зима с ее геометрической ясностью
окончательно сдает свои бастионы; ее имперский мрамор принимается плавиться,
оседать, и ясно уже, что дальнейшее непредсказуемо. Есть две-три ночи в году, когда мир
замирает на пике равновесия - с тем чтобы низринуться в бездну перемен. Эти ночи
обещают многое. В них есть томительное счастье - для тех, кто ждет весны, любви,
благотворной перемены, - но и невыносимая тоска: для тех, кто решился и торопит
приход неизбежного. Скорей, скорей! Выбор сделан, и будь что будет. Март
восемнадцатого года был такою точкой перелома и для елагинской коммуны, и для
Крестовского ее двойника, и для всей переехавшей власти, от которой требовалось
наконец определиться; и если до двадцать шестого - дня, когда братишки-матросы,
подмигивая и пошучивая, вывезли из коммуны последние печки, - можно еще было
отыграть назад, то после холодной и душной ночи на двадцать седьмое пути назад не
было ни у кого из участников нашей истории, неизменной русской истории. В эту ночь не
спалось никому, однако в конце концов уснули почти все - кто раньше, кто позже. Не
спали двое - Хмелев и Ашхарумова.
Хмелев долго читал, потом пробовал писать, потом на керосинке вскипятил себе чаю
(керосинка была собственная). Сон не шел. Тревога была в воздухе, душный холод - так
искони называли в Питере пору ледохода. Словно весь воздух был выпит невским льдом -
и вернуться мог лишь тогда, когда лед расколется и поплывет. Звезды сухо горели над
Елагиным, над антрацитно-черной Малой Невкой, над улицей Большой Зелениной,
получившей название от пороховой фабрики, заложенной тут при Петре (весь район был
артиллерийский, арсенальный, - зельем именовался порох); порох был в воздухе, и каждая
звезда могла поджечь его. Одной искорки хватило бы Петрограду, чтобы взлететь на
воздух, - но искорки не было, холоден звездный огонь, - и длилось безмолвие.
И при всем при том, не в силах спать, Хмелев не сказал бы, что он бодрствует: какая
там бодрость, ясность ума - когда все его члены были словно скованы. Он боялся
пошевелиться, как если бы кто наблюдал за ним сквозь глазок двери, а может - чего
стесняться, - уже и проник в его комнату. Он встал на молитву - зная, что никакой страх
не может его смутить во время беседы с Богом, - но и молитва не шла на ум: слаб был
Хмелев со своей патриархальной верой перед накатом неотвратимых событий. Он упал на
кровать в шестом часу, и сон его больше походил на беспамятство. Не могла заснуть и
Ашхарумова. Она вставала, пила воду, смотрела в узкое окно - потом наконец не
выдержала, накинула пальто поверх халата и вышла из комнаты. Maтрос Елисеев
похрапывал в зале первого этажа, сидя на стуле, разбросав длинные ноги. Лицо его имело
выражение суровой нежности. Похоже, он переживал во сне прекрасные моменты своей
биографии. На самом деле ему снились пироги с разнообразной начинкой.
- Елисеев, - тронула его за плечо Ашхарумова.
- А, что! - вскочил матрос. - Стреляю!
- Не стреляйте, это я. Простите, что разбудила.
- Здорово, товарищ барышня, - успокаиваясь, пробормотал Елисеев. - Что не спим,
ходим? - Это обращение во множественном числе, как говорят с детьми, было отчего-то
очень распространено у патрулей, матросов и пролетариев: что ходим, почему врем...
Вероятно, мы все и впрямь перед ними дети.
- Тяжелая ночь, Елисеев. Спать не могу, - ответила она, присаживаясь на холодный
дворцовый стул. На ночь их придвигали к общему столу, и казалось, что за столом чинно
сидят призраки, решая по ночам судьбу новых обитателей дворца.
- Плохо тебя твой хахаль баюкает, - усмехнулся матрос. - Курить будешь ?
- В помещении нельзя, Елисеев.
- Мне тут ночью все можно. - Елисеев скрутил цигарку и задымил отвратительно
кислым табаком.
- Что, уходите от нас завтра? - спросила Ашхарумова.
- Дак мы люди подневольные. Скажут - охраняем, скажут - уйдем. Я и сам не знаю,
чего вас тут караулил: кому вас грабить-то?
- Ну, а продукты?
- Продукты сами бы охранять могли, в очередь. Да теперь и продуктов не будет, вам
теперь охрана совсем без надобности.
- А если придет кто нас всех поубивать? - улыбнулась Марья.
- С чего это? Может, вы мешаете кому? Богодулы и есть богодулы, и не знаю я, чего ты
с ними делаешь...
- Муж у меня тут, - важно сказала Ашхарумова, не уставая дивиться странному слову
"муж".
- Э, милка, у тебя таких мужей еще будет - до Москвы раком не переставишь, -
хохотнул Елисеев, и она не обиделась. В конце концов, это было даже лестно.
- Ну, а сам ты куда потом?
- Да куда прикажут. Я есть матрос Петроградского отдельного особого столичного
боевого гарнизона, куда пошлют - туда и пойду. А может, вообще отпустят. Говорили, что
мир теперь, только я не верю. Немцу сейчас какой же мир. У него по всем фронтам швах,
обязательно на нас отыграется. Очень просто.
- А дома-то кто у тебя?
- Дома? Мать с сестрой, батя помер давно. Тульский я. - Он заплевал цигарку и метко
кинул ее в угол, в корзину для бумаг. Матрос Елисеев был человек культурный и понимал,
в каком особенном месте находится.
- И не жалко тебе будет? Уходить-то? Мы вон к тебе и привыкли будто...
- Аа, привыкнете вы, - хмыкнул матрос Елисеев. - Вашему брату до нашего брата - как
мне, извиняюсь, до вши. Так оно ж и правильно. Каждому свое занятие. Пусти тебя, к
примеру, на корабль, - тоже ют от носа не отличишь.
- И что, даже не вспомнишь нас?
- Почему, вспомню, - зевнул Елисеев. - Очень вспомню. Как этот ваш... Горбушка-то...
плиту дровами в первый день растапливал, а? Очень было завлекательно. Еще и
братишкам расскажу.
- Ну спи, Елисеев, - сказала Ашхарумова. - Спи. Извини, что разбудила.
"И ведь в самом деле, - подумала она, - что он вспомнит про всех нас? Богадельня и
есть богадельня. Уходить, надо уходить. Но самое страшное, что теперь-то и нельзя уйти".
Утром матрос Елисеев постучался к Хмелеву.
- Да-да, - слабым голосом ответил тот.
- Пойду я, товарищ профессор, - произнес Елисеев, стоя на пороге. Форма его была в
образцовом порядке, ременная пряжка начищена, усы расчесаны, на лоб молодцевато
свисал чуб.
- Ступай, ступай... Как это у вас? Благодарю вас за службу.
- Не хворайте тут, - весело сказал матрос.
- Да уж постараемся. Будь и ты здоров. Если пошлют тебя в нас стрелять - может, хоть
подумаешь, прежде чем палить-то.
- Да что ж вы такое говорите-то! - весело воскликнул матрос. - Я тогда к вам на защиту,
по старой памяти. Ну, бывайте здоровеньки.
- Прощай, прощай.
Хмелев не подал ему руки, да Елисеев и не ждал этого. Он четко повернулся на
каблуках и с нарастающим чувством радостного облегчения сбежал с лестницы. Двадцать
седьмое марта было ослепительным и гулким, дельта Невы, полнилась хрустом и треском,
под Елагиным мостом дробились искры. Серая, ноздреватая Невка вскрылась. На невских
мостах стояли едва выползшие из своих щелей, зеленоликие, истощенные петроградские
жители. Треск и трение, шорох и скрежет слышались с реки. Далеко еще было до
ладожского льда, последнего на Неве, - но панцирь ее уже треснул и, разбитый на
неправильные многоугольники, медленно сплавлялся вдоль Университетской,
Петропавловки, Дворцовой. И весело было Елисееву.
- Вот, - гордо сказал Извольский. - И таких воззваний - по всей Петроградской, по
всему Васильевскому - расклеено больше сотни. Ремингтонщицы всю ночь не спали.
Хмелев прочел воззвание, машинально подчеркивая ошибки. Их было немало -
Извольский не отличался грамотностью. Жители столицы извещались, что варварская
власть уничтожает последний оплот петроградской профессуры, моря голодом и холодом
пятьдесят заслуженных филологов. По этому случаю все, кому надоел произвол,
приглашались на мирный митинг, с тем чтобы выразить свое отношение к зверствам
большевизма.
- Не боитесь? - спросил Хмелев. - Резкое воззваньице...
- Сейчас надо действовать, - пожал плечами Извольский. - Арестовать вас - они пока
не посмеют, а чтобы и впредь не посмели - надо стать известными всему городу. Пусть
знают, что тут не большевистская ученая коммуна, а цитадель противобольшевистских
сил. Люди не поднимутся, если не почувствуют нашей решимости...
- Это я понимаю. А все-таки нет ли перебора?
- Вы увидите, какая придет толпа, - убедительно сказал Извольский. - Мои люди
агитируют во всех районах, лично я гарантирую не меньше ста участников. А скольких
привлечет афишка - предсказать не берусь. Все-таки надо бы попробовать позвать
Хламиду - на него пойдут...
- Только не этого, - твердо сказал Хмелев. - Этот все сведет на примирение. Их
прихвостней привлекать к делу бесполезно: да, да, а как дойдет до дела - не могу, болен...
Даже не пробуйте. Если сам заявится - другое дело.
Извольский развил деятельность бешеную. На следующий день взамен унесенных
железных печек "его люди" - крепкие немногословные ребята - привезли пятнадцать
других, более ржавых, однако вполне исправных. Никто особенно не расспрашивал,
откуда взялись печки, - ясно же, что у Извольского вообще неограниченные способности
по добыванию ценных предметов. Да и чувствовать себя последним оплотом
петроградской интеллигенции было приятнее, нежели разбредаться по выстуженным
домам и доживать в одиночестве.
- И все-таки, - сказал Фельдман, - это возмутительное свинство. Нет, нет, и не
уговаривайте. Ведь вы понимаете, как после этого выглядим мы... ну, все мы?
Корабельников мрачно вышагивал по своей комнате. Уход Льговского сильно его
озлобил. Это было прямое предательство, бегство с передовых позиций. И тут еще это
безобразие в Елагинском. Вот представьте: вы воюете. И узнаете, что врагу в этот день не
подвезли каши. На войне, может быть, все средства хороши, и добить голодного врага тем
легче. Но наши войны другие, они пушками не выигрываются. И кто отнимает пайки?
Своя же власть, те, кому он так искренне намеревался помогать в святом деле мирового
переустройства. Какое же это переустройство? Закрыть - да, он сам предлагал разогнать
Елагинскую коммуну. Но осаждать... морить голодом... вывозить печи... Чего доброго,
пересажают еще.
- И что? - зло спросил Корабельников. - Вы вернуться хотите?
- Вернуться, к сожалению, нельзя. Но, может, вы с Чарнолуским поговорите?
Объясните ему, что это самоубийство, что это дискредитирует его же...
- Нет у него выбора, понимаете? - останавливаясь прямо напротив Фельдмана, сказал
Корабельников. - Нету. Они сами все сделали. Они хотят рыбку съесть и на елку влезть:
вы нас кормите, а мы вас будем помоями поливать и заговорчики плести. Ну, а в
Смольном тоже решили драться всерьез. Лично я их понять могу. А то ваш брат
интеллигент все думает: можно гусей дразнить до бесконечности. Гуси начнут щипаться -
он тут же: свобода, свобода! Много свободы было под Романовыми?
- Знаете, об этом можно уже спорить, - быстро заговорил Фельдман, - это уже предмет
для спора, но спор надо вести... И нужно обеспечивать необходимым, чтобы он мог идти...
Ведь это наше, понимаете, наше дело спорить с ними - административно же это не
решается! Культура - ведь это такая вещь... это же не политика, тут не может быть правых.
В политике спор, вероятно, вреден, но в науке это единственное условие... Мы для того и
должны все время друг с другом воевать, чтобы лились чернила, а не кровь, это наша
жертва миру, если хотите...
- Елагинские не спорить хотят, - мрачно сказал Митурин. - Они воевать хотят. Только
так, чтоб у Чарнолуского руки были связаны. Ну, понятно - старые, больные, голодные...
Мне можно все, а тебе во, - он показал огромную грозную фигу.
- Но вы понимаете, что мы не можем просто так... Что это с нашей стороны уже
неприлично - смолчать после таких мер? Знаете слова Вольтера: я ненавижу ваши
убеждения, но готов умереть за ваше право их высказать?
- Вольтеру хорошо было, - усмехнулся Краминов из своего угла. - Сидел себе в
эмиграции и в ус не дул. А я не готов умирать за их право, потому что им чихать на мое
право!
- Это один Бог рассудит, кто из вас прав, - торопливо повторял Фельдман, - вы не
можете брать его полномочия...
- Про Бога - это к товарищу попу. - Корабельников кивнул на дверь. Алексей Галицкий
часто приходил в Крестовскую коммуну, один раз даже приехал на автомобиле, - но на
постоянное жительство не перебирался. Соломин, который в последнее время не ладил с
Фельдманом, тоже не пришел на собрание.
- Если по совести, - сказал вдруг Мельников, почти никогда не открывавший рта на
общих собраниях, - то равенство есть равенство. Ты, Саша, неправ. Когда бьются двое и
сломался меч, то и другой брось меч, чтобы видели горы, как надо - честно. Надо бросить
меч, я разумею - паек. Мы таковичи, и пусть видят.
- Но с какой стати? - взорвался Корабельников. - Прости, но тут - прямое юродство!
Ты, может быть, и не пишешь плакатов, тут твое право, один может агитировать, другой
работает с языком. И то и другое - рабо
...Закладка в соц.сетях