Жанр: Драма
Рассказы
...лампешка - должно
быть, нарядчик засиделся.
Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой,
отчужденно стоит в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит
повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за нею входят еще две
живые души, и думает с тревогой - окажись она одна, ни за что бы не решилась зайти сейчас в
темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.
Но ей пришлось входить в этот дом одной много раз и жить в нем одиноко много лет.
Началась война. Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна,
вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за
плечом.
На пристани голосили бабы, играли гармошки, пели, плакали и целовались. Было шумно,
суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об
обуви, все время натыкаясь взглядом на плечо, где не было ружья. Василий уходил в армию
весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут! Ну война, ну подумаешь, какое дело!
Поедут вот, расчихвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский
огород, - и домой.
Василий дурачился, нажимал жестким, залиселым от курева пальцем нос жены, говорил
шутливо: "Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!" Она колотила его по рукам: "У-у,
дурной!"
И лишь когда загудел пароход и начал отваливать, вдруг остро кольнуло Фаину в сердце,
она всполошенно рванулась за пароходом к Василию.
А между ними уже вода...
В недостроенной избе зимою сделалось холодно, заболела воспалением легких дочка, не
стало хватать пайка, и Фаина променяла пуховую шаль на буханку хлеба. Из лесопилки
перекинули Фаину работать на плотбище, расположенное на льду в ущелье Лысманихи.
Но самое страшное было не это. От Василия через три месяца перестали приходить
письма. Вот это было страшно. Потом пришла казенная бумага. Фаина кинула в огонь эту
бумагу.
Ее Василий не мог пропасть без вести!
Уходя на работу, она упрямо прятала ключ за наличник и оставляла еду на кухонном
столе, под рушником. Ночью даже во сне сторожко ждала шагов, твердых, громких, какие
могут быть только у хозяина.
Кончилась война. Выросла и уехала в город дочь. Фаина отпустила ее от себя без особой
боли, потому что всегда любила дочь отдельно от мужа. С нею не сделалось того, что делалось
с женщинами, которые любили мужей до первого ребенка.
Хозяин вечен.
Хозяин должен остаться при жене до самой смерти. Фаина хотела, чтобы они расстались с
жизнью и друг с другом так же, как ее отец-хлебопашец. Когда его свалило и он понял -
насовсем, - остановил мать, заголосившую было над ним: "Все правильно. Люди смертны, и
кто-то должен первый. Лучше я. Ты - женщина, ты обиходишь меня, оплачешь и
снарядишь..."
"Обиходишь и снарядишь..." Кто лишил их этого права? Кто не дал им прожить вместе
жизнь?
Она жадно слушала рассказы фронтовиков и, жалея не себя, а людей, утешалась этой
бабьей жалостью и слезами. Услышит о том, как под Ленинградом люди голодовали, и про себя
уж отмечает: "Вот и Вася мой тоже..." Расскажут фронтовики, как они сутки стояли по горло в
ледяной болотине, а другие, наоборот, двое суток лежали под бомбежкой и обстрелами,
уткнувшись носом в песок, - и протяжно вздохнет: "Где-то и Вася там бедовал". И что из того,
что болото было под Великими Луками, а песок и безводье под Джанкоем.
Ее Вася был на всем фронте. Нес всю войну на плечах своих и страдал всею войною, а она
страдала вместе с ним и со всеми людьми. Но иной раз ее захлестывала такая тоска, что беда
оставалась с нею один на один, и тогда дни делались тяжелыми, а ночи нескончаемо длинными.
Бабы поселковые иной раз жаловались на житье, на драчливых и пьяных мужей. Не
понимали они, эти бабы, что пропитую зарплату и синяки можно пересчитать! А кто
подсчитает одинокие ночи, в которые перегорало еще ярое бабье нутро? Кто родит за нее
Аркашку? Аркашкиных детей - ее внуков и правнуков?
Ей часто снился один и тот же сон: поле подсолнухов, бесконечное, желтое, радостное. Но
вдруг стиснет горло во сне, зайдется сердце, застонет Фаина не просыпаясь, всхлипнет немо и
мучительно. Это она видит, как с подсолнухов валятся головы рябыми лицами вниз,
стрижеными шершавыми затылками кверху.
По живому яркому полю проносится черной молнией полоса смерти.
И вот уже не подсолнухи, не поле видится ей. Видится остроклювая пуля, попавшая в
Василия и зримо улетающая в глубь времен. Пуля эта скашивает шеренгу русоволосых,
веселых детей, так схожих лицом с ушастыми солноворотами.
Ночами снятся вдове нерожденные дети.
- Эхмм-ма! - выдохнул Суслопаров, обтерев ружье и положив полсотенную на клеенку.
Деньга эта бумажная лежала на чистом столе, трудовая, мозолями добытая, но все равно
не было никакой приятности от покупки, какой-то конфуз был.
- Э-эхма! - повторил Суслопаров и пригорюнился, оперевшись на увеченную руку
поврежденным ухом, похожим на пельмень. Но он тут же встряхнулся, сунул ружье в угол, за
рукомойник, бросил шапку на голову. - Я сейчас, Фаинушка! - крикнул уже из сеней.
Фаинушкой звал ее только Василий да еще Суслопаров, всегда почему-то стесняющийся
ее. Скорей всего, потому, что такой большой, а на фронте не был - спичку счастливую
вытянул. И еще оттого, что помнил Фаину кругленькой, фигуристой, когда у нее, как говорится,
все было на месте, все при себе. Оно и сейчас без нарушений как будто. Такой же цветочный
фартучек на ней, завязанный на окатистой спине бантиком, и грудь бойко круглится, и лицо не
старое, даже румянец нет-нет да и проснется на нем, и волосу седого совсем мало, так лишь
слегка задело порошицей.
Но через глаза видно, как обвисло все у женщины внутри, как ветшает ее душа, и на мир с
его суетою, радостями и горестями она уже начинает глядеть с усталым спокойствием и
закоренелой скорбью.
Суслопаров все думал, как поделикатнее убедить Фаину, что все времена ожиданий уж
минули, хотел "пристроить" ее к детному вдовцу - старшине сплавщицкого катера
Вахмянину. Суслопаров даже придумал слова, какие должен сказать Фаине, даже шутку
придумал насчет писания, в котором говорится: "Возлюби ближнего своего". Он почему-то был
убежден, что с шуткой легче и лучше получится. Но начать разговор с шутки так и не решился,
а привез как-то дрова на леспромхозовском коне, осмотрел дом и буркнул: "Жизнь-то
проходит. Думаешь, долгая она?" И Фаина подтвердила: "Недолгая".
Все, наверное, сладилось бы в ближайшее время к лучшему, да черт дернул киномеханика
завезти в леспромхоз длинную, переживательную картину "Люди и звери". Посмотрела ее
Фаина и от Вахмянина отказалась наотрез.
Суслопаров и ружье выманил у нее не без умысла. Деньги ей, само собой, нужны: пора
ремонтировать так и не достроенный дом, а работает она второй год нянькою в детсаде,
зарплатишка так себе, на харчи одни. Не сплаве уж не может, от ревматизма обезножела.
"А может, и зря я затеял с ружьем-то? Может, у ней это последняя отрада? А я ее отнял.
Эх, жизнь ты, жестянка!" - смятенно думал и ругался Суслопаров, спеша к магазину.
Возвратившись, он с нарочитой смелостью стукнул о стол пол-литрой и развеселым
голосом возгласил:
- Обмыть покупку полагается? Полагается!
Фаина, по-старушечьи строго поджав губы, следила за тем, как он шумно и грузно ходил
по избе, и в глазах ее была настороженность. "Неужели даже и на меня думает - приставать
буду пьяный?" - садясь к столу и перехватив взгляд Фаины, подумал Суслопаров и решил:
выше нормы не принимать.
Он махом выплеснул в рот полстакана водки, покривился и захрустел капустой. Фаина,
как цыпушка, клюнула носом в рюмку и утерла ладонью губы украдчиво.
- Так и не научилась, Фаинушка?
- Так и не научилась, - тихо отозвалась она и, потупившись, дрогнула голосом: -
Может, надо было научиться пить, матькаться, - может, легче б...
За Лысманихой комом скатился с горы и раскололся выстрел. Немного погодя другой,
третий. С нынешней воскресной вечерней зари открывалась охота, и местные охотники,
опережая городских, еще засветло гуляли по угодьям и спешили побить и разогнать непуганую
птицу.
Суслопаров чуть не заговорил про охоту, но вовремя остановился. Собирался было
поговорить о Вахмянине - мужике непьющем, негулевом, со всех точек зрения вдове
подходящем, и тоже не решился. Получалось так, что всякой темы в разговоре с Фаиной боязно
коснуться, и от этого чувство виновности перед нею еще больше возрастало, а от выпивки
возникала слюнявая жалость к бабе. Он поскорее допил водку, молча поднялся, надел
телогрейку, шапку, взял ружье и, приоткрыв дверь, глухо и по-трезвому стеснительно обронил:
- Прости, если что не так...
- Что ты, что ты! - замахала руками Фаина, радуясь тому, что он не бередил ее
разговорами, не полез с лапами и не уронил ее давнего к нему уважения. - Стреляй на
здоровье! Ружье без осечки, верное... - Больше о ружье она ничего не могла сказать. - Ну да
сам знаешь... Хорошо, хоть к тебе попало...
Он хотел что-то сказать, по поперхнулся, закашлялся и, сдвинув шапку на изуродованное
ухо, которое даже весной мерзло, круто повернувшись, пошел в гору, к дому, стоявшему
верстах в двух от поселка, в устье Лысманихи. Возле этого дома на пестрой мачте болтались
разные речные знаки. Суслопаров служил бакенщиком и еще разводил для лесхоза саженцы
кедров и лиственниц.
Фаина, неторопливо убирая со стола, втягивала ноздрями давно выветрившийся из избы
запах водки, мужицкого пота и пожалела, что Суслопаров не покурил.
Протерев до скрипа стакан и рюмку, она смахнула со стола крошки, затем полила тощий
от постоянной, полутьмы фикус, доставшийся еще от матери и дуром на пол-избы разросшийся,
но никогда не цветущий розан. Помахала веником по полу, вытерла лосиные рога, прибитые
над кроватью, те, первые еще рога, похожие на марьины коренья. Каждый отросточек протерла,
каждую впадинку на кости. Нигде больше не было ни соринки, ни пепла табачного, не торчали
махорочные окурки в цветах, не наслежено на полосатых половиках, которые вроде бы уж
прилипли к полу. Из щелей пола куда-то девались дробь и пистоны отстрелянные. Прежде
сплошь ими утыканы были щели, как тараканами желтыми, и вот куда-то подевались.
Все куда-то подевалось.
Всякие мелкие мужнины вещицы и штуковины исчезли так же незаметно, как появились
когда-то. Рукавицы где попало не валялись, не свисали с полатей ремни болотных сапог,
пахнущие дегтем, не торчали в оконном косяке шило, сапожная игла, в желобках рамы не было
старых свинцовых пломб, рыболовных крючков, гнутых гвоздиков и другого необходимого
мастеровому мужику добра. Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто, и не на кого
поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.
В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их было
четыре штуки, но осталась, давно еще, Маришка одна дома, добыла эти письма как-то из
сундука и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, дыра прогорела возле печки.
Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа.
И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всей силы била ладонью по
худенькому голому заду дочку, и без того почти задохнувшуюся в дыму.
Плакала и била.
Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина упрямо латает их, и
теперь ей даже огорчения из прошлой жизни кажутся не огорчительными. Но на сколько хватит
этих ее усилий?
Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете мужик с плоским лицом, похожим
на лопату. Тот Василий, которого она помнила, был совсем-совсем другой. Он был таким,
каким его ни фотограф и никто на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете.
Они изумленные, ошарашенные, будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех
глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А
уж если нет тех глаз, то и смотреть не на что.
Без глаз как без души.
Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с
давно прорубленными в горнице, но так и не поймавшими солнца окнами, с перекосившимся
потолком, с тихой и чистой пустотой, в доме этом вдруг сделалось ей неловко, как в пароходе,
который стоял в устье Лысманихи, без машин, без гудка и даже без руля. Колесо-то от руля
было, но руль уже ничего не поворачивал, потому что пароход сделался спортивной базой. С
осени он пустовал. В пароходе этом спасались сплавщики от ветра. И всегда люди почему-то
затихали в нем, а ребятишки не любили играть в пароходе, из которого вынуто было сердце.
Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век
пароходом, который уже никуда не пойдет, и спасаясь от пустого дома, Фаина залезла на печь,
обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку
нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.
Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того,
чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаще печаль, как это бывает у
девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой.
В слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.
Постукивали в лесу выстрелы: Над березовым колком, почти уже сведенным за войну
бабами па дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорьям.
После него как отрубило - ни выстрелов, ни стуку, ни шуму.
Темнота густым потоком хлынула в кухонное окно. Лысманиха набухла туманом,
обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.
Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда, гораздо реже, тянули вальдшнепы,
уставившись острым клювом и чутким взглядом в землю, отдающую прелью и нарождающейся
травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками
ветреницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила чемерица; бродили соки в
деревьях, пробуждая листву; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на
опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной
поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное вешнее
буйство - природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более
разгульного праздника.
Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме
над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в её великих делах в таинствах,
плакала женщина.
Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.
И теперь уж навсегда.
1964
Виктор Астафьев
Трофейная пушка
За речкою, вскипающей веснами и утихающей под
ряскою летами, между двух холмов, будто между грудей
дородной украинки, уютно расположилось белохатное
местечко. Возле того и другого холма ожили мутные
скатыши-потоки. Там, где холмы сближались, образуя
глубокую ложбину, потоки сливались перед тем, как,
сойдясь вместе, упасть в пенисто взбитый омуток,
полоскали голые кусты в воде, щекотали берег
прошлогодней осокой, сорили лохмами растеребленного
ветрами камыша, щетинились колючими кустами возле
мостика, нежно осенялись веткой цветущей вербы над
мостиком.
Мостик немцы разобрали. На заречном скате
пологого широкого поля, с осени скошенного,
таборилось десятка три-четыре машин, два куцых
броневика-газика, несколько батарей пушек - гаубиц и
минометов, дивизион зачехленных "катюш" и еще койкакая
техника. В колонне неоказалось ни одной саперной
части, и потому шло в ней препирательство: кто должен
восстанавливать мостик? Желающих не находилось.
Солдаты повылазили из машин, лежали на прошлогодней
кошенине, кусали соломины, смотрели в синенькое небо
или спали.
Только что майор Проскуряков прошел вдоль
колонны и с руганью, не переходящей в матюки, отрядил
к мостику по пять человек от каждой части, или остатков
частей, сгрудившихся на пологом холме. Впрочем,
ругаться все-таки пришлось, с эрэсовцами. Эти баловни
войны до сих пор еще не отвыкли от того, что при виде
"катюш" шалели все от мала до велика и галантно
уступали им, как дворянам, любую дорогу.
Майор Проскуряков выпер из машины эрэсовского
капитана, и теперь тот, вместе с надменными и сытыми
своими солдатами, вкалывает у моста за милую душу,
майора все признали за старшего и теперь обращались
только к нему. Ставши главным, майор Проскуряков
позволил себе быть раздражительным и ходил вдоль
колонны, ворча и придираясь. Велел выставить дежурных
возле машин и по части "воздуха", чем, мол, черт не
шутит, приказал выставить на само поле наблюдателей, и
тут же, как черт из-под земли, выскочил молоденький
младший лейтенант Растягаев с биноклем на груди и
изъявил желание быть в этом самом охранении.
Майор Проскуряков скользнул грузным взглядом по
испитому, но одухотворенному лицу младшего
лейтенанта, по диагоналевой, щеголевато заправленной
гимнастерке, по фасонисто смятым голенищам
парусиновых сапог, буркнул: "Ну-ну", - и младший
лейтенант, щелкнув каблуками, удалился с двумя
солдатами на спуск к мосту, где уныло стояли без крыш
два семенных колхозных склада, и в затени их, клюнув
дульным тормозом в землю, молчала батарея немецких
пушек, семидесятипятимиллиметровок, заваленных
ворохами прелого камыша. Здесь поработали наши
штурмовики, посносили шапки крыш со строений и
перепугали немецких артиллеристов, которые, прихватив
панорамники- прицелы, убегли куда-то, не взорвав
стволы орудий и не снявши даже запорных замков.
Солдаты с младшим лейтенантом пошли не из его,
Проскурякова, дивизиона, какие-то приблудные. Солдаты
эти, судя по всему, были уже битые, завалятся они в сарае
спать, лейтенантишко же будет нервно дежурить и мечтать
о противнике.
Майор Проскуряков еще раз подивился и
подосадовал на то, как быстро и легко стали печь у нас
командиров, как просто и порой задарма, за красивые
патриотические слова и умение выслуживаться начали
давать награды и так же просто и легко спроваживать
людей в штрафные роты, которых на фронте стало
заметно, слово "штрафник" сделалось уже привычным и
не всех пугало.
Участник кровопролитного штурма Хасанской сопки,
там раненный и награжденный, майор Проскуряков и
почести, и звания, и взыскания привык получать
заслуженно, давно уже умел отличать выскочку от
настоящего вояки.
В этой колонне было четыре батареи - его дивизион.
В каждой батарее с добавкой шесть пушек. Шестью четыре
сколько будет? Двадцать четыре. Расчеты у пушек не
полны, во взводах управления дивизионов людей и вовсе
кот наплакал. Но это сила! Большая сила. Наступление
останавливается. Останавливается, потому что весна,
потому что грязь, потому что всю зиму наступали, потому
что устали люди, устал даже он, майор Проскуряков,
давно отвыкший уставать и жаловаться.
Но по инерции, потому что армия, раздерганная,
разбросанная, полусонная от усталости, еще идет, идет и
противник, огрызаясь редко и тоже устало, чаще не входя
с нею в соприкосновение, уползает все дальше и дальше
на запад по черноземному бездорожью.
Иногда вспыхивает бой, наши натыкаются на заслон,
на броневую группировку, на пополненную либо
отчаянную немецкую часть.
Привыкшие видеть уходящего без боя врага,
ослабившие мускулы и бдительность, бойцы наши,
русские Иваны, от веку своего имеющие врожденную
лень и беспечность, не выдерживают неожиданных
контратак, и тогда... тогда им нужен заслон. Тогда
двадцать четыре пушки с небольшим боезапасом
остановят атаку противника, погасят вспышку, залатают
дырки на одном из участков фронта.
Вот потому-то командир бригады собрал со всех
батарей снаряды, вылил из всех машин горючее,
повыгонял из штаба людей - и все это отдал в дивизион
майора Проскурякова. И отрядил его идти вперед,
остальным дивизионам уж как доведется. И комбриг, и
майор Проскуряков, и все командиры на фронте знали,
что если сейчас не возьмут у врага часть нашей земли,
потом ее нужно будет отбивать большей кровью.
В таком наступлении все решает работа. И послал
комбриг майора Проскурякова вперед с дивизионом
потому, что был он работяга. Если бы потребовалось
послать дивизион на прямую наводку против танков,
комбриг не тронул бы Проскурякова, и потому что берег
его как старого кадрового офицера, и потому что
командиры для таких дел у него были более отчаянные,
более вспыльчивые. У тех командиров наград было
больше, чем у майора Проскурякова, на заметках у
большого командования были они, но не майор
Проскуряков.
Они сейчас уже далеко от фронта, в дубовом лесу
выжаривают вшей из одежды, моются, бреются, ждут
обеда и отрядили ординарцев за самогоном, а он вот тут с
дивизионом возле паршивого мостика застрял. Он со
своими солдатами почти волоком тащит машины и
пушки. За то время, как оторвался от бригады, пушки его
стреляли только раз, и теперь он не досчитывается сорока
бойцов и половины снарядов. Сколько еще идти следует,
почти не евши и не спавши?
Спят сейчас бойцы в машинах и возле машин на
грязной, размешанной стерне, не по уставу спят, они
просто заслуженно отдыхают. Обувь у солдат разбита,
гимнастерки полопались на спинах и зашиты, у кого
через край, у кого онучи вместо заплат пришиты. До
первого мая еще двадцать дней - тогда дадут новое,
летнее обмундирование; срок в нашей армии по смене
обмундирования приурочен к великим дням: первый май
- летнее, седьмое ноября - зимнее - настоящий
праздник. Заведено носить нашему солдату одежду от
праздника до праздника, от осеннего до весеннего. Это
межобмундировочное время на войне пережить трудно.
Майор Проскуряков смотрит на местечко, уютно
расположившееся в ручьевине. Местечко, совсем не
потревоженное войной. Оно в стороне от больших дорог,
его не видать издали, и нет в нем никаких сооружений,
годных для обороны. Одна только церковь в середине
местечка, у нее снят купол вместе с колокольней, и свечи
тополей берегут остатки церкви, собою загораживают ее
от войны.
Ни одного дома в местечке не разбито, и воронок в
огородах нет. И потому оно такое тихое и улыбчивогрустное
от вешнего томленья. Горланят в нем петухи,
людей на улицах пока не видно, коровы недоенные
мычат. Попрятались люди, окна сверкают, улыбаются
белые хаты солнцу, улыбается местечко своим солдатам,
зовет их, приветствует.
Глядя на это местечко, майор Проскуряков тихо
радовался ему и чуть завидовал людям, живущим в нем,
жалел тех солдат, которые не дошли до него и не
видели, как разморенно стоит вода в разлившихся по
прилужью ручьях, как кружат и голосят над ними
похотливые бекасы, как озаряются зеленью бугры за
речкой, и вишневые сады возле хат задумчиво ясны
перед цветеньем, у крайнего дома вот уж три или четыре
круга прогнал курицу красный петух, не щадит его жена,
не дается.
Майор Проскуряков думал только о тех солдатах и
командирах, которые погибли недавно. Их он помнил
отчетливей, и даже лица людей, и то, как они погибали,
ему помнилось. Других, что прошли за годы войны
вместе с ним еще и до дивизиона, тех, с которыми он
валялся по госпиталям, майор уже не мог представить в
отдельности. Не было времени и места, где бы
вместились ушедшие от него люди - слишком их было
много.
И жалости, той обычной жалости, со словами и
слезами, тоже у майора не было. Майору Проскурякову
просто хотелось, чтобы жили люди, дошли бы вот до
этого местечка, полежали бы на ломкой стерне,
помечтали о еде и победе. Но ничего этого им уже не
доведется пережить, хотя и живы они еще в
воспоминаниях майора. Ему помнить друзей своих,
болеть за них неутихающей болью. Еще утверждаются
где-то наградные листы на них где-то они еще числятся
на довольствии, где-то жена или мать в последних
мыслях перед сном думает о них и желает спокойной им
ночи.
Так будет еще какое-то время, потом все остановится
для мертвых, даже память о них постепенно закатится за
край жизни, если и будут их вспоминать, то уж не по
отдельности, как Ваньку, Ваську, Петьку - обыкновенных
солдат, копавших землю, жаривших в бочках вшей,
материвших Гитлера и старшин, норовивших посытней
пожрать и побольше поспать. Их будут числить и
вспоминать сообща как участников, может, и как героев
войны. А они таковыми себя никогда не считали, и никто
их при жизни таковыми не считал. И оттого сотрется
лицо Ваньки, Васьки и Петьки, будет навязчиво
проступать какой-то неуклюжий монумент в памяти,
каменный, в каске, чужой, совсем людям безразличный.
Такие длинные и невеселые думы томили майора
Проскурякова. Он полулежал на сиденье "студебеккера" с
полуприкрытыми глазами и ровно бы спал, но в то же
самое время все видел и слышал. Видел он, что у мостика
больше курят, чем работают, весело уж больно там,
значит, появился среди бойцов потешник, обязательный
для каждой роты и взвода. Потешников майор
Проскуряков не любил, потому что они чаще всего были
хитрецы и лодыри, зубы мыли оттого, что
перекладывали свою работу на простачков.
Но спускаться к мостику майор Проскуряков не
захотел. Дело клонилось к обеду, он знал, что, как войдут
в местечко все эти войска, то выжить их оттуда будет
невозможно, пока они не добудут еды и не выспятся. А
вид у местечка был сытый и домовитый, так что и
ночевать здесь, пожалуй, придется, и он уже мысленно
плановал, где выставить и окопать дежурную батарею,
как расположить по избам бойцов, чтобы они не дотла
объедали хозяев, наелись бы, но при этом не напились до
небоеспособности и чтобы в любое время их можно было
собрать к бою, потому что в таких вот милых и добрых
селениях, при такой вот мирной обстановке дважды два
попасть впросак, погубить дивизион, селение это и себя
вместе с ними.
А пока майор Проскуряков думал да плановал в
пределах своего хозяйства и небольшого участка войны,
младший лейтенант Растягаев, не отнимая бинокля от
глаз - первый его трофей на войне, выменял у солдат за
табак, за запасную пару обмундирования, - шарил по
местечку, легкий табак он не курил, но табак ему все
равно давали, - он тем биноклем и шарил по
окрестностям. Врага нигде не было, и младший лейтенант
досад
...Закладка в соц.сетях