Жанр: Детектив
Репортер
...й, хотя каждая операция - это новый штурм тайны, но
мысль мне неподвластна и многомерна; я фиксирую лишь отдельные ее
фрагменты, они пролетают сквозь мое сознание, и я не уверен, придут ли они
ко мне еще раз... Я - ладно, рядовой хирург, а вот сколько мыслей
проходило сквозь Склифосовского, Пирогова, Спасокукоцкого, Юдина,
Боткина?! А сколько мыслей Пушкина, Толстого, Блока, Маяковского прошли
сквозь них и канули в вечность? Американцы держат при каждой мало-мальски
серьезной личности двух "скрипт-герлз", секретарей-стенографисток: ни одно
слово, ни одна даже случайная мысль не оказываются потерянными, да и
карманные диктофончики имеют, которые весят двести граммов и продаются на
каждом углу, а не из-под полы у фарцовщиков... Смешно... Профессия,
которая обречена на исчезание в тот самый день, когда государство вернет
золотой червонец, который можно менять на проклятую свободно
конвертируемую валюту... Не надо искать виновных там, где виноваты сами...
- Кровь в пределах нормы, - шепнула Клавочка, - пока все идет хорошо.
- Постучите-ка по дереву, - посоветовал я ей, чувствуя, что мой
старый и верный дружочек и на этот раз верно чувствует ход работы...
После того как Штыка увезли в реанимацию - я управился за пять часов,
быстрее, чем думал, - мы поднялись в ординаторскую и поставили чайник. За
то, что семья спасенного принесла тебе букет, теперь перестали сажать, как
за взятку, но если б контролеры пронюхали, что Потапов, которого мы
вытащили из клинической смерти, подарил нам две банки "липтона", не
миновать всем нам скамьи подсудимых. Между прочим, за такую операцию, что
мы ему сделали, он бы на Западе уплатил не менее пятидесяти тысяч
долларов, а тут - две банки и пять лет срока в тюрьме, вот логика, а?! Я
понимаю, продавали б этот самый "липтон" в магазине, можно было б и
отказаться от подарка, но ведь нет его, днем с огнем не найдешь!
Вали-заде сидел сгорбившись, опустив длинные руки между острыми
коленками, - почему-то у большинства восточных людей очень тонкие ноги;
Клавочка прислонилась к стене и, достав маленькое зеркальце, рассматривала
свое лицо с некоторой долей умиления; я колдовал над чаем; Гринберг прилег
на кожаный диванчик, а Саня Протасов, приходивший к нам на помощь, когда
меняли капельницы, замер у окна, наблюдая, как размытый рассвет становился
реальным утром, серые тона неба делались голубоватыми, и в них угадывалось
бело-розовое. Утреннее солнце совершенно не похоже на вечернее: казалось
бы, какая разница, утро или ночь, и там и тут центром является светило, но
отчего восходы отмечены печатью молодости и надежды, а любой закат
ассоциируется с усталостью! "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..."
Казалось бы, вульгарщина, а может быть, именно в этой строчке никому не
известного автора текстов для танго и было то открытие, к которому еще не
подкрались ученые? Может быть, действительно солнце устает за день? Отдает
слишком много энергии суматошной земле, погруженной в свои крошечные - не
его масштаба - заботы? Доктор Холодов прав: почему не допустить гипотезу,
что Земля - это гигантский спутник, магма - топливо, а все мы - обитатели
межпланетного корабля? Если существует мир трех измерений, то отчего не
допустить возможность существования царства пяти или шести неведомых
измерений, жителям которого и само солнце-то кажется букашкой?
Рассматривают Вселенную под микроскопом, как неведомо малую величину...
- Каждая операция такого рода, - сказала Клава, - оставляет на моем
лице три новые морщинки. Я подсчитываю.
- У тебя характер веселый, - откликнулся Вали-заде. - Смеешься много,
оттого и морщинки... Была бы помоложе на десять лет - женился б.
- С таким жуиром, как вы, я бы очень быстро исплакалась, - сказала
Клава. - По-моему, Люда с седьмого этажа потеряла из-за вас сон.
- Она потеряла сон из-за "Волги", - усмехнулся Гринберг. - Вали,
объясни, отчего у вас, мусульман, такая страсть именно к "Волгам"?! Мы,
евреи, тяготеем к маленьким машинам, предмет мечтаний - "Жигули"...
- Вы пуганые, - ответил Вали-заде. - А мы на подъеме, у нас аятолла
Хомейни, зеленое знамя Корана одолеет красное знамя дерзновенного
большевизма...
Чай у меня получился отменный, как всегда. Конечно, я, как и каждый
мужчина, подвержен хвастовству, но в данном случае я не грешу, истинная
правда, когда выйду на пенсию и если к тому времени не задушат
индивидуальный труд, открою домашнее кафе. Ириша станет делать вареники,
полтавская хохлушка, чудо что за вареники, я, наверное, и верен ей потому,
что она готовит так, как никто другой в мире... Мне вдруг стало стыдно
этой мысли - пусть даже горделиво-шуточной, - но ведь мысль так же
невозможно вычеркнуть из бытия, как и слово; пословица про то, что
написанное пером нельзя вырубить топором, вполне распространяется и на
мысль, пожалуй, еще в большей даже мере...
- Между прочим, - возразил я Гринбергу (хороший врач и парень
приличный, но дикий зануда), - ты забыл ту притчу, которую я единожды
рассказывал...
- Какую? - спросил он. - Я заношу все ваши притчи на скрижали.
- Про баню и раввина...
- Вы такую не рассказывали, - ответил он. - Про раввина я бы запомнил
непременно. Я весь внимание, босс...
- Так вот, евреи решили в своей деревне построить баню...
- Когда это евреи жили в деревне? - Клавочка рассмеялась.
Вали-заде вздохнул:
- Последние десятилетия наша история стала умалчивать, что до
революции евреи в России не имели права жить в городах и обитали в черте
оседлости.
- Ой, правда?! - Клава искренне удивилась. - Вот бедненькие! Ну, так
что про баню?
- А про баню вот что, - продолжал я. - Одни евреи отчего-то считали,
что пол не надо стругать, а другие требовали класть тщательно обструганные
доски. Раввин выслушал тех и других: "Евреи, не надо ссориться: каждый из
вас прав по-своему. Давайте доски обстругаем, но класть их будем
необструганной стороной вверх..." Вы спросите, к чему это я? К тому, что
прав я: езжу на "Москвиче"...
- Ну и ну! - рассмеялся Гринберг. - Он ездит на "Москвиче"! Он ездит
на "симке"! Ваш новый "Москвич" целиком срисован с французской модели,
стыд и срам!
Через два часа Штык разлепил бескровные губы и посмотрел на меня с
трезвой, пугающей задумчивостью, - словно бы не был только что под
наркозом.
- Где вы? - спросил я его тихонько, чтобы понять - понимает он
происходящее или нет.
Штык ответил:
- В... аду...
А что, верно. Ну, может, все же чистилище? Ад у меня ассоциируется с
другими учреждениями.
- А как вас зовут?
- Ш... Ш... Штык, - ответил он, пришлепывая пересохшими губами. -
Пусть сюда срочно п... придет Варравин... По... по... пока я не у... у...
умер...
- Если ночью не умерли, сейчас будете жить...
Закрыв глаза, он прошептал:
- Нет... У м... меня мысли с... ска... скачут... Не дер...
держатся... Очень б... быстрые...
- Кто такой Варравин?
- Р... репор... тер... Он нам нужен...
- Нам? - переспросил я.
- Вам тоже, - ответил Штык и закрыл глаза. - Только не об...
манывайте меня, б... будет поздно...
Оперативник из МУРа, ожидавший конца операции, отошел перекусить; я
спустился вниз, рассказал Вали-заде, Потапову, Клавочке и Гринбергу об
этом странном разговоре, заметив:
- Работу мы сделали отменную, я боялся, что Штык станет недоумком...
Помните, я показывал на кровоподтек? Я его больше всего боялся... Скажите
на милость, получилось, а?!
Клава села к телефону, набрала "09" и попросила номера московских
редакций. Ей ответили, что больше трех справок за один раз дать не могут.
Почему? Отчего мы такие жестоко-неповоротливые? Кто дал право заставлять
Клаву, измученную после операции, вертеть диск пять раз, постоянно
натыкаясь на короткие гудки?
Я взял трубку из рук Клавы:
- Милая девушка, вас тревожат из института Склифосовского... Мы
врачи, звоним по неотложному делу после тяжелой операции. Зачем вы так? А
вот если бы вы к нам попали, а мы бы предложили вам рассказывать, что с
вами случилось, трем разным врачам с перерывом в полчаса?
- А я на красный свет улицы не перехожу и попадать к вам не
собираюсь, - отрезала девица и дала отбой.
Ну, гадина, а!
Вот тогда-то я и позвонил старому приятелю, полковнику Славе Костенко
из угрозыска.
XXII Я, Иван Варравин
_____________________________________________________________________
Главный редактор вызвал меня вечером, когда я вернулся из архива, и
молча протянул письмо с прикрепленной к нему форменной бумажкой, - явно из
отдела писем, только не нашего, а сверху.
Письмо было отправлено по трем высшим адресатам; писала Глафира
Анатольевна, мать Оли.
В общем-то я сразу понял, в чем дело, ознакомившись с первым абзацем.
Я не ошибся: "Издевательство над беременной женой", "вправе ли человек с
таким моральным обликом работать в комсомольской прессе", "как соотнести
святое слово "перестройка", а она ведь и морали касается, с тем, что
любовники - Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под
сердцем дочь, - на страницах газеты призывают к справедливости и
честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над
этими святыми для каждого советского человека понятиями". Ну, и все в
таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не
таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе
выгнал из квартиры несчастную женщину - такое действует убойно.
- Ну и что? - спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на
бланке: "Разобраться и сообщить".
- Тебе видней, - ответил он. - Даже будь это неподписной текст, я бы
и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной
женщине.
Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по
имени и отчеству, конечно же на "вы". Он старше меня на девять лет, шеф,
член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода
отношениях заложена холопская покорность - с одной стороны и барская
всепозволенность - с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас,
каким-то внезапным, жарким озарением.
- А ты позвони моей жене, Оле, - сказал я главному, спокойно, без
малейшей демонстрации перейдя на "ты". - Пригласи ее к себе, побеседуй.
Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
- Хорошо, - главный, не дрогнув лицом, кивнул. - Вполне разумное
предложение, принимаю... Давайте телефон вашей жены, записываю...
Он перешел на "вы" так же мягко, никак не выказывая слом его
отношения ко мне.
Я продиктовал номер:
- Оля сейчас живет там.
- Давно?
- Четыре месяца.
- Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
- Да.
- Какие именно?
- Это мое дело.
- Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании...
- Я не буду рассказывать об этом на собрании.
- Почему же? Вопрос ведь поставлен... Не считайте, что я сразу же
стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как
одаренного журналиста... Но я не могу пройти мимо этого, - он кивнул на
письмо, - человеческого документа... Да и коллектив меня не поймет...
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, -
"на коллектив замахиваешься"?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на
коллектив.
- Значит, звонить не хотите?
- Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу...
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич - секретарь нашего партбюро,
ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно,
редкий случай.
- Хотите, я приглашу его? - поинтересовался главный.
- Хочу. Он еще не читал?
- Нет. Я ждал разговора с вами...
- Очень хочу, - повторил я. - Надеюсь, этика позволит мне
присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
- Не знаю... Посоветуемся...
Наш секретарь пожал мне руку: "Привет, старик, я тебя сегодня искал,
куда запропастился?"; обернулся к главному: "Что случилось?"
Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на
солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая
растерянность, и тихо спросил:
- Это правда, Иван?
- То, что мы не живем с Ольгой, - правда. Все остальное - ложь. Мне
кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
- Кого вы сейчас вытаптываете? - спросил главный. - Загряжское дело,
о котором мне говорил Кашляев?
Я поинтересовался:
- Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него
не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
Вася опередил шефа:
- Точно, он мне так говорил.
- Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича...
Главный откинулся на спинку кресла:
- А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот,
товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную
книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот - к доценту
Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая
каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна,
возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А
где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть
бездоказательным...
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом
главному нельзя, - может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с
комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом - все профессия, а
какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не
проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный
и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете,
поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел
дело, - действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится
пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще
раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим
даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю
им завладеть мною, - только так и возникает единение; чрезмерное доверие
собственному "я" разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор,
пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы
Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не
принял окончательного решения, - замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю
правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям:
это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул
"талант", сколько у нас было "выдающихся", а прошли годы, не десятилетия
даже, - и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто
обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на
себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман.
Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит
повестушку, - картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь,
блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, - и уже "большой
мастер", поскольку наверху высказано такое "мнение", а поди поспорь с
мнением - не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно -
мнение... Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство,
когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне
стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил
себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через
гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения.
Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году
сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение,
не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб
поставить к стенке... А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить
читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг... Но ведь
даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор
конструируются в министерствах, комитетах и союзах... Их, кстати, можно
понять: коли смирились с заведомой ложью - "у нас одиннадцать тысяч
писателей", - то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее
известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя,
безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут
недруги из стран капитала?!
А Штык - талант... Картина, что стоит у него в углу, совершенно
поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву
даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно,
лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих
глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на
внутренней убежденности в своей изначальной правоте...
Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем
столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не
вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений.
Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду
последним подонком. Фашизм - это когда обвиняют невиновного, заведомо
зная, что он невиновен.
- Позвони, Вася, - сказал я. - Думаю, я не помешаю твоему разговору с
автором письма... С моей тещей... Наоборот, сразу же отвечу на любой
возникший вопрос...
- Как, Василий Георгиевич? - несколько рассеянно поинтересовался
главный.
- Да в общем-то, - чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не
спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, - такого рода беседу я
проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз...
Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные
к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять
любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять
этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена...
В коридоре Вася сказал:
- Не думай, что я спасовал, старик... Письмо дрянное, согласен...
Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом
встречусь с Олей... Только, пожалуйста, скажи мне - чтобы я был тверд в
позиции, - у тебя с Лизой действительно ничего нет?
- То есть как это нет? - удивился я. - Конечно, есть...
- Значит, в этом твоя теща права?
- Я очень дружу с Лизой... Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят
развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней
по-настоящему... Женитьба? Нет... Это не для меня, хватит... Женщины
удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности...
В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку,
написанную рукой Лисафет: "Тебя строчно ждет у Склифосовского художник
Штык". И стихи, написанные строкою, как проза: "Идут дожди, с утра туман и
холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод - чуть подожди... На улицах
потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия
минут больнее всех стеблей осоки..."
Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал
какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не
написала, а скорее не захотела ничего писать - из-за Кашляева.
...В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он
читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в
сервис, - всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат
(было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа
вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со
мною - "реставрируем капитализм", - он позволил пройти в палату к Штыку,
сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из
угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого
отек легких.
...Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не
сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:
- Наверное, умру... Русанов... Пусть тебе дадут мой ключ из
костюма... Если нет - у Коли Ситникова... На втором... этаже... семь...
Скажи, я велел принести нотариальные... бумаги... Русанова... В столе...
Там и сбер... сберкнижка... Поймешь... Его п... письмо уп... пало... под
ящ... ики... Русан брал четвертую... часть... В Загряжске от...
отказали... Горенков... А Чурин... не знаю... Только... помню... Русанов о
нем... гов... о... р... Иди...
Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза
достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему
нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.
- А что записку не написал? - спросил Ситников.
- Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты...
- Вот ужас-то, а?! - бородатый Ситников вздохнул. - А ведь били его в
трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел
тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б...
Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же
оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы
говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью...
Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались
сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного
одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества.
Пепельницами здесь были консервные банки, чайником - кружка
грязно-коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка,
обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край
кровати, застеленной солдатским одеялом...
Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас
на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату,
освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и
Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе -
много ли надо, - но облик жилья становился совершенно особым, артистичным.
А здесь... Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо,
настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой,
партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но
одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в
жизни того, кого любит... Неужели одиночество - спутник истинного артиста?
Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника
на прочность: "Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы
приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?"
Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика,
выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто
отсюда специально забрали все до единой бумажки...
Я выдвинул - один за другим - маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже
все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли
какой документ на пол - Штык говорил о письме Русанова, - и в тот момент,
когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение
руки - снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы...
XXII Я, Каримов Рустем Исламович
_____________________________________________________________________
Меня до сих пор поражают слова: "Такой молодой, всего шестьдесят, а
инфаркт..." Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас
пятьдесят лет - начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а
мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор - "Маркс - Энгельс -
Ленин - Октябрьская - Революция", - "М", "э", "л", "о", "р"... Я стал
стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его
разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука... Я тогда
переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно
немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой
болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело
подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику.
Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж
справедливость - то во всем, выборочной справедливости не существует,
фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все
городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы
лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю
травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском... Любопытно, когда у нас
началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше - я это прекрасно
помню - Ленинский район был Сталинским, Октябрьский - Молотовским, а
нынешний Кировский - там у нас заводы, связанные с транспортным
машиностроением, - Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие
названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я
как-то предложил переименовать все кардинальным образом - раз и навсегда:
район Набережных, район Пролетарских заводов и Цент
...Закладка в соц.сетях