Жанр: Детектив
Бриллианты для диктатуры пролетариата
...ретили контролеров у входа; здороваясь, крепко
пожали им руки. Пропуская Козловскую вперед, Шелехес заметил:
- Нас, кажется, знакомил мой покойный брат...
Мария Игнатьевна достала из маленькой потертой сумочки пенсне,
внимательно посмотрела на Шелехеса и ответила:
- А я что-то не помню. Представьтесь, пожалуйста...
- Яков Шелехес... Мой брат, Исай, умер в девятнадцатом году, в
бытность секретарем Курского губкома, от голодного туберкулеза... А я
бриллианты сортировал...
Он распахнул дверь в хранилище драгоценных камней. Козловская
задержалась на пороге:
- Простите... Исая я знала, это был великолепный товарищ... У меня
слаба память на лица...
Шелехес начал рассыпать перед Козловской камни, они высверкивали -
глубинно и таинственно - при неярком свете электрических ламп, и Шелехес -
помимо своей воли - понизил голос:
- Вот это романовские изумруды, они с редкостной синевой, а потому их
реальная стоимость практически не может быть определена. Камни, по-моему,
привезены в семнадцатом веке и не иначе как из Индии.
- Здесь очень душно, вы не находите? - спросила Козловская, и Шелехес
от ее спокойного голоса, от того, что она так рассеянно смотрела на камни,
растерялся:
- Где душно?
- Здесь, - ответила Козловская. - И ужасно пахнет нафталином.
- Это от коробочек, мы сафьян пересыпаем нафталином, чтобы сохранить
все в целости. Раньше коробочки делались на заказ в Бельгии, подбирались
соответствующие оттенки сафьяна - особого, ворсистого, не ранящего
камни...
- Вы поэт своего дела, - улыбнулась Козловская, - будете моим добрым
гидом.
- С удовольствием. Хотите посмотреть золото?
- Меня, право, не очень все это интересует...
А Пожамчи в это время водил по золотому отделу Газаряна и Потапова,
рассыпая перед ними монеты, портсигары, кольца, брелоки, часы. Сам Пожамчи
золота не любил, считал его тяжелым и неинтересным, откровенно купеческим,
без той внутренней тайны, которая была сокрыта в каждом камне.
Так же, как Шелехес, он жадно вглядывался в лица контролеров,
рассыпая перед ними диковинные богатства.
- Чье это раньше было? - спросил Потапов, видимо из матросов,
шагавший вразвалку, чуть косолапо.
- Буржуев, - ответил Газарян, - чье же еще, по-твоему?
- А сколько, к примеру, этот портсигар потянет?
- Смотря на каком рынке. Рынков-то много: и оптовый, и черный, и
международный... На черном рынке этот портсигар больших денег стоит, но я
с черным никогда связан не был, не знаю, а ежели перевести на
международный, то долларов девятьсот выньте и не грешите, - ответил
Пожамчи.
- А это сколько - девятьсот долларов? Там вон и камушки всякие в него
вделаны...
- Ну, камушки эти особой цены не имеют, настоящие камни стараются не
прятать в оправу, чтобы дать возможность играть граням... Здесь важна
форма - видите, как хорошо в ладонь ложится? Ну и вес, конечно. Половине
Гохрана, - засмеялся Пожамчи, - можно коронки вставить из этого
портсигара.
Когда Пожамчи закончил экскурсию и объявил контролерам, из чего
исходят оценщики, определяя истинную стоимость той или иной драгоценности,
Потапов недоуменно вздохнул:
- На это золото хлебушка можно всей России купить, чего ж мы
голодаем?
- Ну, это не нашего ума дело, - возразил Пожамчи, - правительство
знает, куда золото тратить, там люди высокого ума сидят и об народе не
меньше нас думают...
- Как будем организовывать работу? - спросил Газарян.
- Как вам покажется нужным, товарищ, - ответил Пожамчи.
- Я думаю, оценку вы будете производить самостоятельно, - продолжал
Газарян, - но в нашем присутствии, и если у нас возникнут какие-то вопросы
- будете давать объяснения, при надобности - письменные.
- Совершенно с вами согласен, товарищ, совершенно согласен.
Возвращаясь из Гохрана, Пожамчи и Шелехес обменялись впечатлениями.
- По-моему, ничего страшного не произошло, - раздумчиво говорил
Шелехес, - и счастье, что на бриллианты поставили бабу. Методика проста:
она интеллигентна - следовательно, доверчива. Она партийка -
следовательно, беспочвенные подозрения будут ею отвергаться: по их морали
- я это вывел из общения с братцами - нет ничего обидней беспочвенных
подозрений. Она близорука - следовательно, уследить за пальцевыми
манипуляциями, - Шелехес усмехнулся, - не сможет, даже если бы ей
приказали следить за нами во все глаза, вы уж мне поверьте...
- Да я уж верю, - улыбнулся Пожамчи, хотя Шелехесу он не верил. Он
сделал для себя вывод, что теперь, когда к ним посадили контролеров, все
покатится под гору: первый контроль предполагает последующий, и чем
дальше, тем наверняка жестче он будет осуществляться. И Пожамчи решил при
первом же удобном случае бежать. Случай подвернулся нежданно-негаданно.
Наркомфин Крестинский поручил ему поехать в Ревель, к Литвинову, с
бриллиантами. И надо ж ему было встретить Воронцова на границе!
Однако по прошествии месяца после прихода контролеров РКИ в Гохран
обстановка там стала лучше и чище - исчез дух взаимной подозрительности.
Альский попросил Козловскую и Газаряна написать свои заключения о
проделанной работе и о том, как "прижились" в системе Гохрана те
контролеры, которые туда были направлены. Оба старших инспектора
представили Альскому докладные, в которых категорически утверждали, что
все налажено, работа идет нормально, организовано дело надежно и никаких
хищений нет, да и быть не может.
Эти докладные со своим сопроводительным письмом Альский отправил
Фотиевой - для Ленина. Не верить сообщениям сталинских инспекторов РКИ не
было никаких оснований, и поэтому в карточке Секретариата СНК карточка
Гохрана была вынута из отделения "Особо срочных".
ПУТИ-ДОРОГИ...
__________________________________________________________________________
С отцом Всеволод простился на вокзале. На людях они совестились
обниматься и поэтому стояли близко-близко; и рука отца была в холодных
руках Всеволода, и он то больно сжимал ее, то нежно гладил, и было горько
ему ощущать, как она суха и худа - эта отцовская рука, и как слаба она и
беззащитна.
- Ты вернешься, папочка, и я к тому времени буду дома, - тихо говорил
Всеволод, - и мы с тобой вместе - только ты и я, и никого больше, да?
- Да, - так же тихо отвечал Владимир Александрович, - как раньше,
Севушка.
- Гулять будем по лесу и на сеновале спать...
- А я буду мурашей разглядывать. Мечтаю долго и близко смотреть
мураша в лесу - ничего больше не хочу...
Паровоз загудел, вагоны, перелязгивая ржавыми буферами, резко
дернулись, быстро взяли с места, потом ход свой замедлили, и отец, стоящий
на площадке, успел пошутить:
- Видишь, у нас даже вагоны должны утрясать вопросы с паровозом.
Сплошные согласования и утверждения...
Всеволод долго шел за вагоном - до тех пор, пока мог видеть лицо
отца.
Бокий ждал Всеволода в комнате Транспортной ЧК Балтийской дороги:
поезд Всеволода уходил через полчаса.
Владимиров должен был добраться до Петрограда, а там Севзап ЧК
обеспечивала его "окном" на границе.
- Сева, - негромко, во второй раз уже повторил Бокий. - Пожалуйста,
будь очень осторожен. Блеск твой хорош дома, там будь незаметен. Характер
у тебя отцовский - ты немедленно лезешь в любую драку. Запомни: ничего,
кроме проверки данных Стопанского. Я не очень-то верю, что кто-то из наших
дипломатов может работать на Антанту. Скорее всего поляк имел в виду
кого-то из шоферов, секретарей - словом, тех, кто просто-напросто служит в
здании. Рекомендательные письма в Ревель тебе передадут на границе. Там же
тебе дадут записную книжку. Отбросив первую цифру и отняв от последней
"2", ты получишь номер телефона нашего резидента Романа.
- Ясно.
- Теперь вот что, - Бокий передал Всеволоду пачку папирос, - здесь,
во второй прокладке, фото наших людей, которые бывали в Ревеле. Других не
было. Пусть посмотрят наши друзья, кто из этих семи человек встречался с
Воронцовым в "Золотой кроне", - это важно; соображений у наших товарищей
много, а фактов, увы, нет...
- Это показать Роману?
- Да. Он знает, через кого все это перепроверить вполне надежно, он
тебя сведет с друзьями...
- В случае, если завяжется интересная комбинация, ждать указаний от
вас или вы положитесь на меня?
- Мы привыкли полагаться на тебя, но не лезь в петлю.
- Ни в коем случае... - улыбнулся Всеволод. - Я страдал горлом с
детства...
К вагону Бокий провожать Всеволода не стал: не надо провожать Максима
Максимовича Исаева члену коллегии ВЧК Бокию. Ведь Максим Максимович Исаев
не с пустыми руками едет в Ревель, а как член кадетского подполья: стоит
ли вместе показываться чекисту и контрреволюционеру? Никак этого делать не
стоит - так считали оба они, потому и попрощались в маленькой комнате, где
окна были плотно зашторены.
Сначала, как только Никандрова втолкнули в камеру с серыми, тщательно
прокрашенными масляной краской стенами, низким потолком и маленьким
оконцем, забранным частой решеткой, он начал буянить и молотить кулаками в
дверь, обитую листовым светлым железом. В голове еще мелькало: "Как в
гастрономии, где разделывают туши".
- Палачи! - истошно кричал Никандров. - Опричники! Собаки! Чекистские
наймиты!
Хмель еще из него не вышел. Под утро, прощаясь с Лидой Боссэ и ее
липким спутником, которым она явно тяготилась, они заехали на вокзал и там
выпили еще по стакану водки, поэтому чувствования Никандрова сейчас были
особенно обострены и ранимы. Его и в России тяготило бессилие в
столкновении с обстоятельствами; он даже вывел философию, смысл которой
заключался в том, что человек - всегда и везде - бессилен перед
обстоятельствами, он их подданный и раб. А восстанет - так сомнут и
уничтожат. Дома он эту философию выстроил, проживая в мансарде,на свободе,
впроголодь, - но издавая время от времени книжки своих эссе; забытый
критикой, но окруженный внимательной заботой почитателей - и паспорт-то он
получил от комиссара, который с большой уважительностью говорил о его
работах, особенно в области исторических исследований.
В том, что на его крики никто не реагировал, в том, что он ждал
совсем другого - звонков издателей, номера в "Савое", заинтересованных
звонков ревельских и аккредитованных здесь европейских журналистов, - во
всем этом было нечто такое жестокое и оскорбительное, что превратило
Никандрова в животное: он упал на холодный каменный пол и начал кататься
рвать на себе одежду, а потом истерика сменилась обморочной усталостью, и
он уснул, голодно вырвав желчью и водкой, - ели мало, больше всю ночь
пили...
Следователь политической части ревельской полиции Август Францевич
Шварцвассер был человек мягкий и сговорчивый. От остальных коллег его
отличала лишь одна черта - он был неутомимым выдумщиком и в глубине души
мечтал сделаться писателем, автором остросюжетных романов, наподобие
Конан-Дойля.
Именно к нему и попали бумаги, отобранные при обыске у Никандрова.
Установив, что захвачен на квартире у Воронцова литератор, только-только
эмигрировавший из Совдепии, Август Францевич было подписал постановление
на его немедленное - с обязательным формальным извинением - освобождение,
однако, когда филеры передали своему начальнику данные сегодняшней ночи,
следователь призадумался и долго сидел на подоконнике, мурлыча мотив из
"Цыганского барона". Задуматься было над чем: во-первых, убит Юрла,
проведший весь вечер в обществе эмигрантов и поэтов, один из которых
настроен пробольшевистски; во-вторых, Никандров, как выяснилось, был
дружен с Воронцовым, который - и это ни для кого не составляло секрета -
был лидером боевиков в русской монархической эмиграции; в-третьих, - и это
больше всего удивило следователя, - как мог быть столь спокойно выпущен из
Совдепии человек, который так дружен с лидером эмиграции. За эмигрантскими
лидерами большевики следили особенно тщательно и прекрасно знали не только
их родственников, но и всех друзей, а порой и просто знакомых. При этом
Август Францевич особо выделил и покойного Юрла, убийством которого пока
что занималась криминальная полиция; известный журналист в свое время
отбывал каторгу в Якутии за социалистическую, правда несколько национально
окрашенную, деятельность; позже, впрочем, отошел от движения, хотя это не
мешало ему оказывать помощь - подчас финансовую, самую что ни на есть
серьезную - эстонским леворадикальным оппозиционерам...
Идея, сюжет возникали в голове Августа Францевича неожиданно: словно
бы появлялся пейзаж на фотографическом стекле, которое опущено в
проявитель. Сначала полная белизна, потом затемнение, а после - поначалу
осторожно, а затем все более рельефно вырисовывающийся пейзаж; лица Август
Францевич фотографировать не любил, ибо всегда, даже за портретом жены,
ему виделся тюремный "фас и профиль" и обязательно - отпечатки пальцев,
сделанные жирно и неаккуратно.
Сведя воедино - неторопливо и обстоятельно - все известное ему,
Шварцвассер придумал довольно стройную и весьма перспективную версию. Он
знал уже о визите русского посла к президенту - об этом в секретной
полиции узнавали немедленно; он знал, что Литвинов сообщил президенту
точные данные о русской эмиграции, и в частности о Воронцове, которого в
Москве считали врагом номер один в ревельских русских кругах; сходилось и
то, что Воронцов, Юрла и Никандров, отчего-то отпущенный Москвой с
легкостью необыкновенной за границу, провели вместе весь вечер накануне
загадочной гибели журналиста. И все это прочно базировалось на предписании
главы правительства задержать Воронцова и еще шестерых его наиболее
близких товарищей, а потом, по прошествии определенного времени,
выпустить, предписав тем не менее покинуть в ближайшее же время пределы
Эстонской республики.
"Удобная комбинация для ЧК, - воодушевляясь, чувствуя впереди нечто
интересное, сложное и запутанное, продолжал рассуждать Август Францевич. -
Они внедряют своего человека в самую сердцевину белого движения. Чем
Никандров не подходящая для этого фигура? Что ни на есть подходящая. И
если я отберу у него подобного рода признание, тогда можно будет
продолжить операцию и заявить Москве протест по поводу засылки своих
агентов. Мы тогда сможем и впредь отметать все нападки Кремля по поводу
белой эмиграции: вы сами ее плодите, а на нас за это валите вину".
Концепция показалась Августу Францевичу до того интересной, что он не
стал перепроверять себя: вдохновение - мать успеха, и попросил конвой
немедленно доставить к нему арестованного из третьего изолятора.
...Никандрова он встретил обворожительной, несколько даже кокетливой
улыбкой, приказал подать чаю с лимоном, посетовав при этом:
- Когда мы входили в состав империи, чай был куда как дешевле и лучше
качеством. Сейчас, знаете ли, Альбион дерет с нас три шкуры за индийские
сорта, а налогоплательщики бранят за это наше бедное правительство.
Никандров, вперившись яростным взглядом в добродушное личико Августа
Францевича, взорвался:
- При чем тут чай?! Я спрашиваю - на каком основании я арестован?! У
вас что тут, Совдепия или правопорядок?! Это же возмутительно! Литератора
российского швыряют без всякого повода в острог! Мировое общественное
мнение удивится, узнав об этом!
- А почему, собственно, мировое общественное мнение должно узнать об
этом? От кого?
- От меня! Я не бессловесен! Я литеру умею складывать не только в
рапорты - я писать умею, писать!
- Ну, что же... Мне будет в высшей степени интересно читать ваши
импровизы. Только на чем станете писать? И чем?
- Да что ж это такое?! Господи, во сне я, что ли?! - закричал
Никандров. - Что происходит?!
- Если вы будете продолжать истерику, я прикажу вас посадить в
карцер, - по-прежнему улыбчиво сказал Шварцвассер.
- Ах ты, сволочь розовая! - заревел Никандров. - Большевистская
собака! Мало вас в Москве - вы и здесь нас терзаете?!
Не соображая уже, что делает, - сказалось нервное напряжение
последних месяцев, пока он ждал паспорта, по ночам тоскливо и затаенно
отсчитывая минуты и гадая, выйдет или не выйдет, чет-нечет, - Никандров
схватил тяжелую чернильницу и швырнул ее в аккуратное, розовое личико
маленького человека, сидевшего за столом. Август Францевич едва успел
вскинуть руки, и это, вероятно, спасло ему жизнь. Не смягчи он удар -
граненое стекло рассекло бы ему висок; а так чернильница оглушительно и до
зелени жутко ударила его в лоб, кровь смешалась с черной тушью,
Шварцвассер пронзительно закричал, Никандров кинулся к нему, желая помочь,
испугавшись того, что сделал, и отрезвел до липкой, потной безысходности.
Вбежавшие коллеги и стражники кинулись на Никандрова, повалили его и
начали бить, тупо и бессмысленно, поначалу не больно, из-за того, что било
слишком много народу, но потом, связанного, его уволокли в подвал и там
изуродовали так, что он поседел и охрип.
"М о с к в а. К е д р о в у. Передаю краткую запись беседы
советника польской миссии Ярослава Ондреховского с посланником Литвы
И. Балчунавичасом. По словам Ондреховского, в настоящее время
положение Стеф-Стопанского не прочное, поскольку полгода тому назад
был назначен новый заместитель шефа второго отдела генштаба бригадный
генерал Пшедлецкий. Этот генерал подчеркнуто ставит на первое место в
характеристиках незыблемость семейных уз, набожность, трезвость.
"Поскольку Стопанский холостяк, жуир, пьяница, который не верит ни в
бога, ни в черта, - продолжал Ондреховский, - то его положение в
последнее время стало неустойчивым, хотя разведчик он первоклассный,
но нового генерала не волнуют таланты, его волнуют характеристики. Он
даже сказал как-то: "Талант нужен в балете, в разведке он либо
мешает, либо вредит и всегда настораживает". Ондреховский считает
Стопанского верным сторонником парижской ориентации, хотя в последнее
время он несколько раз говорил о том, что русская угроза
недооценивается никем на Западе. Р о м а н".
В Москву Воронцов приехал вечером. Моросил дождь неожиданно теплый,
грибной, с острым запахом прели и горной, синеватой чистоты. Воронцову
всегда казалось, что горная чистота имеет свой особый запах -
только-только выловленной форели. Он испытал это на Кавказе: они с
покойным братом поехали осенью шестнадцатого года, когда Виктор Витальевич
после ранения лечился на водах в Пятигорске ловить форель с Корнелием
Уваровым, чиновником по особым поручениям при наместнике. Брат и Уваров
расположились на траве, много пили, смеялись а Виктор Витальевич ловил
форель: без поплавка полагаясь только на руку и обостренное, с детства
очень резкое, зрение. Первая форель оказалась самой крупной. Он подсек ее,
рыба прорезала своим трепещущим, алюминиевым, стремительным телом
голубоватый воздух ущелья и ударила его по лицу - он не успел подхватить
ее растопыренной ладонью. И тогда-то он ощутил этот запах горной,
неповторимой чистоты. Запах этот быстролетен, скорее даже моментален: не
пройдет и трех минут, как форель потеряет этот аромат ледяного, с
голубизною, потока, неба, водопадов...
Беседуя в Ревеле и Париже с господами, которые поддерживали его
финансово, Воронцов, естественно, давал понять, что в Москве и Питере у
него существует немногочисленное, глубоко законспирированное подполье.
Поначалу он говорил так для того, чтобы получить хоть какие-то крохи денег
от антантовских скупердяев на разворачивание работы. Люди они были ушлые,
и ему приходилось весьма точно, назубок затверживать придуманные им адреса
людей, явки пароли, отзывы. Он считал, что это ложь вынужденная, ложь во
спасение. Но постепенно, чем более доказательно он говорил и писал о своем
подполье тем чаще ловил себя на мысли, что он и сам в это уверовал. Причем
особенно отчетливо стиралась грань правды и лжи в разговорах с
соплеменниками, которых он хотел поддержать этой сладостной ложью близкой
надежды. И эта невольная и постепенная аберрация лжи и правды сыграла с
ним дикую шутку: он приехал в Москву, по-настоящему веруя, что там сможет
опереться на своих верных людей-боевиков, членов подпольной организации.
Ему уже было трудно отделять правду от лжи: начав фантазии о подполье, он,
естественно, опирался в своих умопостроениях на тех людей, которые, по его
сведениям, остались в Москве и Петрограде; он был убежден в высокой
честности этих друзей; он считал, что на родине они смогут принести ему
значительно больше пользы, чем здесь, в этом затхлом болоте мелких склок и
крупных подлостей, - в погоне за куском хлеба и сносным кровом: только в
России Христа ради подают, здесь, в Европах проклятых, во всем рацио и
расчет, холодный расчет, с карандашом и школьными счетами. Правда, когда
Воронцов посетовал на этот чудовищный, жестокий и мелочный, как ему
казалось, рационализм, великий князь задумчиво ответил:
- Милый Виктор Витальевич, я понимаю вас... Но может быть, в том-то и
трагедия наша, что мы каждому Христа ради подадим, даже лентяю и пьянице,
а считать так и не выучились, все на Бога надеялись - вывезет! А? Может
быть, это не так уж плохо для государства - уметь считать?.. Пусть за это
другие ругают - зато свои хвалить будут...
...На вокзале в Москве было грязно, пол усыпан обрывками бумаг и
каким-то странным, тряпичным, ветхим, не вокзальным мусором. Воронцов
навсегда запомнил русские вокзалы заплеванными шелухой семечек - в третьем
классе, хорошим буфетом - во втором, и скучной, стерильной чинностью - в
первом.
"Нету семечек, - отметил он для себя и поиздевался сразу же, - из
этого я, несомненно, должен сделать вывод, что голодно сейчас тут, как
никогда раньше. Мы всегда норовили увидеть жизнь народа через деталь: на
общее времени не хватало..."
Извозчиков не было - всех разобрали, потому что Воронцов шел самым
последним, присматриваясь и к тем, кто был впереди, а главное, проверяясь,
нет ли сзади шпиков ЧК. Багажа с ним не было никакого - бритву, мыло и
помазок он сунул в карман пальто и шел сейчас, как заправский москвич,
хотя, впрочем, заметил Воронцов, от москвичей его отличало то, что он не
имел портфеля. В Ревеле ему казалось, что портфель, наоборот, сразу же
выделит его из толпы - мелочь, а на поверку и не мелочь даже совсем.
Раньше-то с портфелями ходили одни чиновники, а теперь мужик правит
государством: ну как ему не проявить свое глубокое, внутреннее детство -
как ему не пофорсить с портфелем, если даже и пустой он, и ручка
отвернута, и замки проржавевшие не запираются...
Воронцов неторопливо пересек Садовое кольцо и пошел в центр:
единственный адрес своего старого друга инженера-путейца Абросимова,
который ему случайно удалось узнать, был до боли московским, родным -
Петровские линии, дом 2, квартира 6. Воронцов рассчитывал переночевать у
Абросимова, а потом с его помощью получить две-три верные квартиры, где бы
он мог на первое время обосноваться.
Возле "Эрмитажа" он свернул, остановился. Липы "Эрмитажа" громадные,
черные от дождя, словно впечатывались в сумеречное, серое небо. В
маленькой церковке тихо и скорбно перезванивали колокола.
Воронцов вдруг остановился, прижался спиной к забору, сплошь
заклеенному какими-то дурацкими плакатами и объявлениями, вдохнул всей
грудью воздух и замотал головой: "Господи, неужели дома, неужели в Москве
я, господи?!"
И так стало сладостно, как бывало в раннем, таком невозможно
счастливом детстве, когда маменька приходила к нему и он зарывался головой
в ее колени, и ее длинные пальцы нежно гладили его ломкую, тоненькую шею,
и пахло от маменьки апельсиновым вареньем и горькими духами, и было это
так давно, что, возможно, никогда этого не было.
Абросимов открыл дверь сам. Увидев Воронцова, он в страхе шагнул на
площадку - грудью навстречу гостю, словно бы прикрывая вход в квартиру.
- Что? - быстрым шепотом спросил он. - Зачем ты? Один?
Воронцов улыбнулся, тронул его за руку, ответил:
- Позволь мне сначала войти к тебе, Геннадий.
- Нельзя. У меня сослуживцы из наркомата...
- Когда они уйдут?
- Поздно. Мы работаем над проектом.
- Переночевать мне у тебя можно?
- Это опасно... Ах, зачем ты пришел, Виктор, я только начал
успокаиваться от прошлого! Зачем ты пришел?
- Кто и где живет из наших?
- Я никого не вижу! Я, правда, давеча встретил Веру - случайно, на
улице... Она живет на Собачьей площадке, в доме пять.
- У тебя сослуживцев нет, - чеканно и брезгливо, как-то сразу
потухнув, сказал Воронцов. - Ты просто боишься...
Он медленно спустился по лестнице, все еще ожидая, что Абросимов
окликнет его, бросится к нему со слезами и уведет к себе, и он поймет его,
потому что страх ломает человека, и в этом нет его вины - вина только в
том, что не можешь перебороть страх, когда ты не один уже, а вдвоем... Но
никто его не окликнул, и он услышал, как осторожно лязгнул французский
замок, а потом прогрохотал тяжелый засов. "В Москве силен бандитизм,-
машинально отметил для себя Воронцов, - про это все говорили". И только
выйдя на пустынную, темную улицу, он остановился, потому что понял -
Абросимов дал ему адрес его жены. Веры - единственной женщины, которую он
любил и которая была его мукой и счастьем; все те
...Закладка в соц.сетях