Жанр: Классика

Былое и думы

сторінка №48

Александровны, у которой я бывал всякий день. Однажды уехавши
из Петербурга, я не мог еще раз приехать; переписываться с этими господами -
дело трудное. Долю моих сомнений я сообщил Дубельту; он начал хмуриться, то
есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами.
- Генерал, - сказал я в заключение, - не знаю, а мне даже не верится,
что до государя дошло представление Строгонова.
Дубельт позвонил и велел подать "дело" обо мне и, ожидая его,
добродушно сказал мне:
- Граф и я, мы предлагаем вам тот путь для получения паспорта, который
мы считаем вернейшим; ежели у вас есть средства более верные, употребите их;
вы можете быть уверены, что мы вам не помешаем.
- Леонтий Васильевич совершенно прав, - заметил какой-то гробовой
голос; я обернулся, возле меня стоял еще более седой и состарившийся
Сахтынский, который принимал меня пять лет тому назад в том же III
отделении.- Я вам советую руководствоваться его мнением, если хотите ехать.
Я поблагодарил его.
- А вот и дело, -сказал Дубельт, принимая толстую тетрадь из рук
чиновника (что бы я дал - прочесть ее всю! В 1850 году я видел в кабинете
Карльемой "досье" в Париже; интересно было бы сличить), порывшись в ней, он
мне ее подал раскрытую, это была доклад(202)ная записка Бенкендорфа
вследствие письма Строгонова, просившего мне разрешение ехать на шесть
месяцев к водам в Германию. На поле было крупно написано карандашом "рано",
по карандашу было проведено лаком, внизу написано было пером: "рукою е. и.
в. написано рано. Граф А. Бенкендорф".
- Верите теперь? - спросил Дубельт.
- Верю, - отвечал я, - и так верю вашим словам, что завтра же еду в
Москву.
- Да вы, пожалуй, погуляйте у нас, полиция теперь вас беспокоить не
будет, а перед отъездом заезжайте, я велю вам показать письмо к Щербатову,
Прощайте, bon voyage 136, если не увидимся.
- Счастливого пути, - прибавил Сахтынский.
Мы расстались, как видите, приятельски.
Приехав домой, я нашел приглашение от частного пристава, кажется II
Адмиралтейской части. Он меня спрашивал, когда я выезжаю.
- Завтра вечером.
- Помилуйте, да, кажется, я думал... генерал говорил, сегодняшнего
числа. Его превосходительство, конечно, отсрочит, но позвольте быть
удостоверену?
- Можете, можете; кстати, дайте мне билет.
- Я его напишу в части и пришлю часа через два. В -каком заведении
изволите ехать?
- В Серапинском, если найду место.
- И прекрасно, а в случае, если места не найдете, благоволите сообщить.
- С удовольствием.
Вечером опять явился квартальный, частный пристав велел мне сказать,
что не может выдать мне билета, а чтоб я пришел завтра в восемь часов утра к
обер-полицмейстеру.
Что за пропасть такая и что за скука! В восемь часов я не пошел, а в
продолжение утра явился в канцелярию. Частный пристав был там и сказал мне:
- Вам нельзя ехать, есть бумага из Третьего отделения.
- Что случилось?
- Не знаю, генерал не велел выдавать билета.
- Правитель дел знает? (203)
- Как не знать, - и он мне указал полковника в мундире и сабле,
сидевшего за большим столом в другой комнате; я спросил его, в чем дело.
- Точно-с, - сказал он, - была бумага, да вот она, - он прочитал ее и
подал мне. Дубельт писал, что я имел полное право приехать в Петербург и
могу остаться сколько хочу.
- Поэтому-то вы меня не пускаете? Извините, я не могу удержаться от
смеха, вчера обер-полицмейстер гнал меня отсюда против моей воли, сегодня
против моей воли оставляет, и все это на том основании, что в бумаге
сказано, что я могу оставаться сколько хочу.
Дело было так очевидно, что сам полковник-секретарь расхохотался.
- На что же я брошу деньги за два места в дилижансе? Велите,
пожалуйста, написать билет.
- Я не могу, а пойду доложить генералу. Кокошкин велел написать билет
и, проходя по канцелярии, с упреком сказал мне:
- На что это похоже, то хотите остаться, то едете; ведь сказано, что
можете остаться.
Я ему ничего не отвечал.
Когда вечером мы выехали из-за заставы и я снова увидел бесконечную
поляну, тянувшуюся к Четырем Рукам, я посмотрел на небо и искренно присягнул
себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых
полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в
котором учтив один Дубельт, да и тот - начальник III отделения.

Щербатов неохотно отвечал Орлову. У него тогда был секретарем не
полковник, а пиетист, ненавидевший меня за мои статьи как "афея и
гегельянца". Я сам ездил толковать с ним. Схи-секретарь елейным голосом и с
христианским помазанием говорил, что генерал-губернатору ничего не известно
обо мне, что он в моих высоких нравственных качествах не сомневается, но что
следует забрать справки у обер-полицмейстера. Он хотел затянуть дело; к тому
же этот господин не брал взяток. В русской службе всего страшнее
бескорыстные люди; взяток у нас наивно не берут только немцы, а если русский
не берет деньгами, то берет чем-нибудь другим и уж такой злодей, что не
приведи бог. По счастью, обер-полицмейстер Лужин одобрил меня. (204)
Дней через десять, возвращаясь домой, я в дверях столкнулся с
жандармом. Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на
голову, и потому не без особенно неприятного чувства ждал я, что он мне
скажет; он подал мне пакет. Граф Орлов извещал о высочайшем повелении снять
надзор. С тем вместе я получал право на заграничный пасс.

Ну, радуйтесь! Я отпущен!
Я отпущен в страны чужие!
Да это, полно ли, не сон?
Нет! Завтра ж кони почтовые
И я скачу von Ort zu Ort 137,
Отдавши деньги за паспорт.

Поеду. Что-то будет там?..
Не знаю! верю! но темно
Грядущее перед очами,
Бог весть, что мне сулит оно!
Стою со страхом пред дверями
Европы. Сердце так полно
Надеждой, смутными мечтами,
Но я в сомнении, друг мой,
Качаю грустной головой.
("Юмор", ч. II)

"...Шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи... Мы там в
последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались.
Был уж вечер, возок заскрипел по снегу... Вы смотрели печально вслед,
но не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все были налицо,
одного только недоставало - ближайшего из близких, он один был болен и как
будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде.
Это было 21 января 1847 года..."
Дней через десять мы были на границе.
...Унтер-офицер отдал мне пассы; небольшой старый солдат в неуклюжем
кивере, покрытом клеенкой, и с ружьем неимоверной величины и тяжести, поднял
шлагбаум; уральский казак с узенькими глазками и широкими скулами, державший
поводья своей небольшой (205) лошаденки, шершавой, растрепанной и сплошь
украшенной ледяными сосульками, подошел ко мне "пожелать счастливого пути";
грязный, худой и бледный жиденок-ямщик, у которого шея была обвернута раза
четыре какими-то тряпками, взбирался на козлы.
- Прощайте! Прощайте! - говорил, во-первых, наш старый знакомец Карл
Иванович, проводивший нас до Таурогена, "и кормилица Тэты, красивая
крестьянка, заливавшаяся слезами.
Жиденок тронул коней, возок двинулся, я смотрел назад, шлагбаум
опустился, ветер мел снег из России на дорогу, поднимая как-то вкось хвост и
гриву казацкой лошади.
Кормилица в сарафане и душегрейке все еще смотрела нам вслед и плакала;
Зонненберг, этот образчик родительского дома, эта забавная фигура из детских
лет, махал фуляром - кругом бесконечная степь снегу.
- Прощай, Татьяна! Прощайте, Карл Иванович!
Вот столб и на нем обсыпанный снегом одноглавый и худой орел с
растопыренными крыльями.., и то хорошо =- одной головой меньше.
Прощайте!
И. X. КЕТЧЕР (1842-1847)
Мне приходится говорить о Кетчере опять, и на этот раз гораздо
подробнее.
Возвратившись из ссылки, я застал его по-прежнему в Москве. Он,
.впрочем, до того сросся и сжился с Москвой, что я не могу себе представить
Москву без него или его в каком-нибудь другом городе. Как-то он попробовал
перебраться в Петербург, но не выдержал шести месяцев,. бросил свое место и
снова явился на берега Неглинной, в кофейной Бажанова проповедовать вольный
образ мыслей офицерам, играющим на бильярде, поучать актеров драматическому
искусству, переводить Шекспира и любить до притеснения прежних друзей своих.
Правда, теперь у него был и новый круг, то есть круг Белинского, Бакунина;
но хотя он их и поучал (206) денно и нощно, но душою и сердцем все же
держался нас.

Ему было тогда лет под сорок, но он решительно остался старым
студентом. Как это случилось? Это-то и надобно проследить.
Кетчер по всему принадлежит к тем странным личностям, которые развились
на закраине петровской России, особенно после 1812 года, как ее последствие,
как ее жертвы и, косвенно, как ее выход. Люди эти сорвались с общего пути,
тяжелого и безобразного, и никогда не попадали на свой собственный, искали
его и на этом искании останавливались. В этой пожертвованной шеренге черты
очень розны: не все похожи на Онегина или на Печорина, не все - лишние и
праздные люди, а есть люди, трудившиеся и ни в чем не успевшие,- люди
неудавшиеся. Мне тысячу раз хотелось передать ряд своеобразных фигур, резких
портретов, снятых с натуры, и я невольно останавливался, подавленный
материалом. В них ничего нет стадного рядского, чекан розный, одна общая
связь связует их или, лучше, одно общее несчастие; вглядываясь в темно-серый
фон, видны солдаты под палками, крепостные под розгами, подавленный стон,
выразившийся в лицах, кибитки, несущиеся в Сибирь, колодники, плетущиеся
туда же, бритые лбы, клейменые лица, каски, эполеты, султаны... словом
петербургская Россия. Ею они несчастны, и нет сил ни переварить ее, ни
вырваться, ни помочь делу. Они хотят бежать с полотна и не могут: земли нет
под ногами, хотят кричать - языка нет... да нет и уха, которое бы слышало.
Дивиться нечему, что при этом потерянном равновесии больше развивалось
оригиналов и чудаков, чем практически полезных людей, чем неутомимых
работников, что в их жизни было столько же неустроенного и безумного, как
хорошего и чисто человеческого.
Отец Кетчера был инструментальный мастер. Он плавился своими
хирургическими инструментами и высокой честностью. Он умер рано, оставив
большую
семью на руках вдовы и очень расстроенные дела. Происхождением он был,
кажется, швед. Стало, об истинной связи с народом, о той непосредственной
связи, которая всасывается с молоком, с первыми играми, даже в господском
доме, - не может быть и речи. Общество (207) иностранных производителей,
индустриалов, ремесленников и их хозяев составляет замкнутый круг, жизнью,
привычками, интересами, всем на свете отделенный и от верхнего и от низшего
русского слоя. Часто эта среда внутри своей семейной жизни гораздо
нравственнее и чище, чем дикая тирания и затворнический разврат нашего
купечества, чем печальное и тяжелое пьянство мещан, чем узкая, грязная и
основанная на воровстве жизнь чиновников, но тем не меньше она совершенно
чуждая окружающему миру, иностранная, дающая с самого начала другой pli и
другие основы.
Мать Кетчера была русская, вероятно оттого Кетчер и не сделался
иностранцем. В "воспитание детей я не думаю, чтоб она входила, но
чрезвычайно важно было то, что дети были крещены в православной вере, то
есть не имели никакой. Будь они лютеране или католики, они совсем бы отошли
на немецкую сторону, они бы ходили в ту или другую кирку и вступили бы
незаметно в выделяющуюся, обособляющуюся Gemeinde 138 с ее партиями,
приходскими интересами. В русскую церковь, конечно, Кетчера никто не
посылал; сверх того, если он иногда и хаживал ребенком, то она не имеет того
паутинного свойства, как ее сестры, особенно на чужбине.
Надобно вспомнить, что время, о котором идет речь, вовсе не знало
судорожного православия. Церковь, как и государство, не защищались тогда чем
ни попало, не ревновали о своих правах, может, потому, что никто не нападал.
Все знали, какие это два зверя, и не клали пальца им в рот. Зато и они не
хватали прохожих за ворот, "шневаясь в их православии или не доверяя их
верноподданничеству. Когда в Московском университете учредили кафедру
богословия, старик профессор Гейм, памятный лексиконами, с ужасом говорил в
университетской "ауле" 139: "Es ist ein Ende mit der grossen Hochschule
Rutheniae" 140. Даже свирепая холера изуверства, безумная, кричащая,
доносящая, полицейская (как все у нас), Магницкого и Рунича, пронеслась
зловредной тучей, побила народ, попавшийся на дороге, и исчезла, воплощаясь
в разных Фотиев и графинь. В гим(208)назиях и школах катехизис преподавали
для формы и для экзамена, который постоянно начинался с "закона божия".
Когда пришло время, Кетчер поступил в Медико-хирургическую академию.
Это было тоже чисто иностранное заведение, и тоже не особенно православное.
Там проповедовал Just-Christian Loder - друг Гете, учитель Гумбольдта, один
из той плеяды сильных и свободных мыслителей, которые подняли Германию на ту
высоту, о которой она не мечтала. Для этих людей наука еще была религией,
пропагандой, войной, им самим свобода от теологических цепей была нова, они
еще помнили борьбу, они верили в победу и гордились ею. Лодер никогда не
согласился бы читать анатомию по Филаретову катехизису. Возле него стояли
Фишер Вальдегеймский и оператор Гильтебрант, о которых я говорил в другом
месте, и разные другие немецкие адъюнкты, лаборанты, прозекторы и
фармацевты. "Ни слова русского, ни русского лица". Все русское было
отодвинуто на второй план. Одно исключение мы только и помним - это
Дядьковский. Кетчер чтил его память, и он, вероятно, имел хорошее влияние на
студентов; впрочем, медицинские факультеты и в позднейшее время жили не
общей жизнью университетов: составленные из двух наций немцев и семинаристов
они занимались своим делом.

Этого дела показалось мало Кетчеру, и это - лучшее доказательство тому,
что он не был немец и не искал прежде всего профессии.
Особенной симпатии к своему домашнему кругу он че мог иметь, с молодых
лет любил он жить особняком. Остальная окружающая среда могла только
оскорблять и отталкивать его. Он принялся читать и читать Шиллера.
Кетчер впоследствии перевел всего Шекспира, но Шиллера с себя стереть
не мог.
Шиллер был необыкновенно по плечу нашему студенту. Поза и Макс, Карл
Моор и Фердинанд, студенты, разбойники-студенты - все это протест первого
рассвета, первого негодования. Больше деятельный сердцем, чем умом, Кетчер
понял, овладел поэтической рефлекцией Шиллера, его революционной философией
в диалогах, и на них остановился. Он был удовлетворен, критика и скептицизм
были для него совершенно чужды. (209)
Через несколько лет после Шиллера он попал на другое чтение, и
нравственная жизнь его была окончательно решена, Все остальное проходило
бесследно" мало занимало его. Девяностые годы, эта громадная, колоссальная
трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными
добродетелями и светлыми идеалами, с тем же характером рассвета и протеста
поглотили его. Отчета Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую
революцию, как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел
личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не звало.
Таким я его встретил в 1831 году у Пассека и таким оставил в 1847 году
на Черной Грязи.
Мечтатель, не романтический, а, так сказать, этико-политический, вряд
мог ли найти в тогдашней Медико-хирургической академии ту среду, которую
искал., Червь точил его сердце, и врачебная наука не могла заморить его.
Отходя от окружавших людей, он больше и больше вживался в одно из тех лиц,
которыми было полно его воображение. Наталкиваясь везде на совсем другие
интересы, на мелких людишек, он стал дичать, привык хмурить брови, говорить
без нужды горькие истины, и истины всем известные, старался жить каким-то
лафонтеновским "Зондерлингом" 141, каким-то "Робинсоном в Сокольниках". В
небольшом саду их дома была беседка; туда перебрался "лекарь Кетчер и
принялся переводить лекаря Шиллера", как в те времена острил Н. А. Полевой.
В беседке дверь не имела замка... в ней было трудно повернуться. Это-то и
было надобно. Утром копался он в саду, сажал и пересаживал цветы и кусты,
даром лечил бедных людей в околотке, правил корректуру "Разбойников" и
"Фиеско" и, вместо молитвы на сон грядущий, читал речи Марата и Робеспьера.
Словом, если б он меньше занимался книгами и больше заступом, он был бы тем,
чем желал Руссо, чтоб был каждый.
С нами Кетчер сблизился через Вадима в 1831 году 142. В нашем кружке,
состоявшем тогда, сверх нас двоих, из Сазонова, Сатина, старших Пассеков и
еще двух-трех (210) студентов, он увидел какой-то зачаток исполнения своих
заветных мечтаний, новые всходы на плотно скошенной ниве в 1826 - и потому
горячо к нам придвинулся. Постарше нас, он вскоре овладел "ценсурой нравов"
и не давал нам делать шагу без замечаний, а иногда и выговора. Мы верили,
что он практический человек и опытный больше нас; сверх того, мы любили его,
и очень. Занемогал ли кто, Кетчер являлся сестрой милосердия и не оставлял
больного, пока тот оправлялся. Когда взяли Кольрейфа, Антоновича и других,
Кетчер первый пробрался к ним в казармы, развлекал их, делал им поручения и
дошел до того, что жандармский генерал Лисовский его призывал и внушал ему
быть осторожнее и вспомнить свое звание (штаб-лекарь!). Когда Надеждин,
теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой
родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил
романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с
красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на
лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и
пал духом. Кетчер стоически утешал его, - отчаяние и утешение подействовали
на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил
по бульвару. "Она не придет, - говорил Надеждин спросонья, - пойдемте
спать". Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного
Надеждина домой. Вслед за ними вышла и девушка в сени своего дома, и
условленный знак был повторен не один, а десять раз, ждала она час-другой;
все тихо, она сама - еще тише - возвратилась в свою комнату, вероятно
поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго
не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей
нижней губой, говорил; "Он ее не любил!"
Участие Кетчера во время нашего тюремного заключения, во время моей
женитьбы рассказано в других местах. Пять лет, которые он оставался почти
один - 1834-1840 - из нашего круга в Москве, он с гордостью и доблестью
представлял его, храня нашу традицию и не изменяя ни в чем ни йоты. Таким мы
его и застали, кто в 1840, кто в 1842, в нас ссылка, столкновение с чуждым
(211) миром, чтение и работа изменили многое; Кетчер, неподвижный
представитель наш, остался тот же. Только вместо Шиллера переводил Шекспира.
Одна из первых вещей, которой занялся Кетчер, чрезвычайно довольный,
что старые друзья съезжались снова в Москву, состояла в возобновлении своей
ценсуры morum 143, и тут оказались первые шероховатости, которых он долго не
замечал. Его брань иногда сердила, чего прежде не бывало, иногда надоедала.

Прежняя жизнь кипела так быстро и шла так обще, что никто не обращал
внимания на маленькие камешки по дороге. Время, как я сказал, изменило
многое, личности развились резче, развились розно, и роль доброго, но
ворчащего дяди часто была хуже чем смешна; все старались повернуть в
смешное, покрыть его дружбой, его чистыми намерениями ненужную искренность и
обличительную любовь, и делали очень дурно. Да дурно было и то, что была
необходимость покрывать, объяснять, натягивать. Если б его останавливали с
самого начала, не выросли бы те несчастные столкновения, которыми
заключилась наша московская жизнь в начале 1847 года.
Впрочем, новые друзья не совсем были так снисходительны, как мы, и сам
Белинский, очень любивший его, выбившись иной раз из сил и столько же не
терпевший несправедливости, как сам Кетчер, давал ему резкие уроки, на целые
месяцы переставая с ним спорить. Холодным или равнодушным Кетчер никогда не
бывал. Он был постоянно в пароксизме преследования или в припадке любви,
быстро переходя из самого горячего друга в уголовного судью - из этого ясно,
что он всего менее выносил холод и молчание.
Тотчас после ссоры или ряда крупных обвинений Кетчер развлекался, гнев
проходил бесследно, вероятно, внутренне бывал он недоволен собой, но никогда
не сознавался; напротив, он старался всему придать вид шутки и опять
переходил за те пределы, за которыми шутка не веселит. Это было вечное
повторение знаменитого "гусака" в примирении Ивана Ивановича с Иваном
Никифоровичем. Кто не видал детей, которые, закусив удила, нервно не могут
остановиться в какой-нибудь шалости; уверенность в том, что будет наказание,
(212) как будто усиливает искушение. Чувствуя, что успел снова додразнить
кого-нибудь до холодных и колких ответов, он окончательно возвращался в
мрачное расположение духа, поднимал брови, ходил большими шагами по комнате,
становился трагическим лицом из шиллеровских драм, присяжным из суда
Фукье-Тенвиля, произносил свирепым голосом ряд обвинений на всех нас, -
обвинений, не имевших ни малейшего основания, сам под конец убеждался в них
и, подавленный горем, что его друзья такие мерзавцы, уходил угрюмо домой,
оставляя нас ошеломленными, взбешенными до тех пор, пока гнев ложился на
милость и мы хохотали, как сумасшедшие.
На другой день Кетчер с раннего утра, тихий и печальный, ходил из угла
в угол, свирепо дымя трубкой и ожидая, чтоб кто-нибудь из нас приехал
побранить его и помириться; мирился он, разумеется, сохраняя всегда все свое
достоинство взыскательного, строгого дяди. Если же никто не являлся, то
Кетчер, затая в груди смертельный страх, шел печально в кофейную на
Неглинной или в светлую, покойную гавань, в которой всегда встречал -его
добродушный смех и дружеский прием, то есть отправлялся к М. С. Щепкину,
ожидая у него, пока буря, поднятая им, уляжется; он, разумеется, жаловался
М. С. на нас; добрый старик мылил ему голову, говорил, что он порет дичь,
что мы совсем не такие злодеи, как он говорит, и что он его сейчас повезет к
нам. Мы знали, как Кетчер мучился после своих выходок, понимали или, лучше,
прощали то чувство, почему он не говорил прямо и просто, что виноват, и
стирали по первому слову дочиста следы размолвки. В наших уступках на первом
плане участвовали дамы, становившиеся почти всегда его заступницами. Им
нравилась его открытая простота (он и их не щадил), доходившая до грубости,
как странность; видя их потворство, Кетчер убедился, что так и следует
поступать, что это мило и что, сверх того, это его обязанность.
Наши споры и ссоры в Покровском иногда бывали полнейшего комизма, а
все-таки оставляли на целые дни длинную, серую тень.
- Отчего кофей так дурен? - спросил я у Матвея.
- Его не так варят, - отвечал Кетчер и предложил свою методу. Кофей
вышел такой же, (213)
- Давайте сюда спирт и кофейник, я сам сварю, - заметил Кетчер и
принялся за дело. Кофей не поправился, я заметил это Кетчеру. Кетчер
попробовал и, уже несколько взволнованным голосом и устремив на меня свой
взгляд из-под очков, спросил:
- Так, по-твоему, этот кофей не лучше?
- Нет.
- Однако же это удивительно, что ты в едакой мелочи не хочешь
отказаться от своего мнения.
- Не я, а кофей.
- Это, наконец, из рук вон, что за несчастное самолюбие!
- Помилуй, да ведь не я варил кофей, и не я делал кофейник...
- Знаю я тебя... лишь бы поставить на своем. Какое ничтожество - из-за
поганого кофея - адское самолюбие!
Больше он не мог; удрученный моим деспотизмом и самолюбием во вкусе, он
нахлобучил свой картуз, схватил лукошко и ушел в лес. Он воротился к вечеру,
исходивши верст двадцать; счастливая охота по белым грибам, березовикам и
масленкам разогнала его мрачное расположение; я, разумеется, не поминал о
кофее и делал разные вежливости грибам.
На следующее утро он попытался было снова поставить кофейный вопрос, но
я уклонился.
Один из главных источников наших препинаний было воспитание моего сына.

Воспитание делит судьбу медицины и философии: все на свете имеют об них
определенные и резкие мнения, кроме тех, которые серьезно и долго ими
занимались. Спросите о постройке моста, об осушении болота, человек
откровенно скажет, что он не инженер, не агроном. Заговорите о водяной или
чахотке, он предложит лекарство по памяти, понаслышке, по опыту своего дяди,
но в воспитании он идет далее. "У меня, говорит, такое правило, и я от него
никогда не отступаю; что касается до воспитания, я шутить не люблю... это
предмет слишком близкий к сердцу".
Какие понятия о воспитании должен был иметь Кетчер, можно вывести до
последней крайности из того очерка его характера, который мы сделали. Тут он
был последователен себе - обыкновенно толкующие о вос(214)питании и этого не
имеют. Кетчер имел эмилевские понятия и твердо веровал, что ниспровержение

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.