Жанр: Классика
Былое и думы
... или в "атеизм", которого они просто боялись. Хомяков
торжествовал!
Присутствуя несколько раз при его спорах, я заметил эту уловку, и в
первый раз, когда мне самому пришлось помериться с ним, я его сам завлек к
этим выводам. Хомяков щурил свой косой глаз, потряхивал черными, как смоль,
кудрями и вперед улыбался.
- Знаете ли что, - сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, -
не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в
природе, но не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе как простое,
беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться и
остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не
оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
- Я вам и не говорил, - ответил я ему, - что я берусь это доказывать, -
я очень хорошо знал, что это невозможно.
- Как? - сказал Хомяков, несколько удивленный, - вы можете принимать
эти страшные результаты свирепейшей имманенции, и в вашей душе ничего не
возмущается? (145)
- Могу, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.
- Ну, вы по крайней мере последовательны; однако" как человеку надобно
свихнуть себе душу, чтоб примириться с этими печальными выводами вашей науки
и привыкнуть к ним!
- Докажите мне, что не наука ваша истиннее, и я приму ее также
откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской.
- Для этого надобно веру.
- Но, Алексей Степанович, вы знаете: "На нет и суда нет".
Многие - и некогда я сам - думали, что Хомяков спорил из артистической
потребности спорить, что глубоких убеждений у него не было, и в этом была
виновата его манера, его вечный смех и поверхностность тех, которые его
судили. Я не думаю, чтоб кто-нибудь из славян сделал больше для
распространения их воззрения, чем Хомяков. Вся его жизнь, человека очень
богатого и не служившего, была отдана пропаганде. Смеялся ли он, или плакал,
- это зависело от нерв, от склада ума, от того, как его сложила среда и как
он отражал ее; до глубины убеждения это не касается.
Хомяков, может быть, беспрерывной суетой споров и хлопотливо-праздной
полемикой заглушал то же чувство пустоты, которое, с своей стороны,
заглушало все светлое в его товарищах и ближайших друзьях, в Киреевских.
Сломанность этих людей, заеденных николаевским временем, была очевидна.
В жару полемики можно было иногда забывать это - теперь это было бы слабо и
жалко.
Оба брата Киреевских стоят печальными тенями на рубеже народного
воскресения; не признанные живыми, не делившие их интересов, они не
скидывали савана.
Преждевременно состаревшееся лицо Ивана Васильевича носило резкие следы
страданий и борьбы, после которых уже выступил печальный покой морской зыби
над потонувшим кораблем. Жизнь его не удалась. С жаром принялся он,
помнится, в 1833 году за ежемесячное обозрение "Европеец". Две вышедшие
книжки были превосходны, при выходе второй "Европеец" был запрещен. Он
поместил в "Деннице" статью о Новикове, - "Денница" была схвачена и ценсор
Глинка посажен под арест. Киреевский, расстроивший свое состояние
"Европейцем", (146) уныло почил в пустыне московской жизни; ничего не
представлялось вокруг - он не вытерпел и уехал в деревню, затая в груди
глубокую скорбь и тоску по деятельности. И этого человека, твердого и
чистого, как сталь, разъела ржа страшного времени. Через десять лет он
возвратился в Москву из своего отшельничества мистиком и православным.
Положение его в Москве было тяжелое. Совершенной близости, сочувствия у
него не было ни с его друзьями, ни с нами. Между им ,и нами была церковная
стена. Поклонник свободы и великого времени французской революции, он не мог
разделять пренебрежения ко всему европейскому новых старообрядцев. Он
однажды с глубокой печалью сказал Грановскому:
- Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших
убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом.
И он, в самом деле, потухал как-то одиноко в своей семье. Возле него
стоял его брат, его друг - Петр Васильевич. Грустно, как будто слеза еще не
обсохла, будто вчера посетило несчастие, появлялись оба брата на беседы и
сходки. Я смотрел на Ивана Васильевича, как на вдову или на мать, лишившуюся
сына; жизнь обманула его, впереди все было пусто и одно утешение:
Погоди немного, Отдохнешь и ты!
Жаль было разрушать его мистицизм; эту жалость я прежде испытывал с
Витбергом. Мистицизм обоих был художественный; за ним будто не исчезала
истина, а пряталась в фантастических очертаниях и монашеских рясах.
Беспощадная потребность разбудить человека является только тогда, когда он
облекает свое безумие в полемическую форму или когда близость с ним так
велика, что всякий диссонанс раздирает сердце и не дает покоя.
И что же было возражать человеку, который говорил такие вещи: "Я раз
стоял в часовне, смотрел на чудотворную икону богоматери и думал о детской
вере народа, молящегося ей; несколько женщин, больные, старики стояли на
коленах и, крестясь, клали земные поклоны. С горячим упованием глядел я
потом на святые черты, и мало-помалу тайна чудесной силы стала мне
уясняться. Да, это не просто доска с изображением... века целые поглощала
(147) она эти потоки страстных возношений, молитв людей скорбящих,
несчастных; она должна была наполниться силой, струящейся из нее,
отражающейся от нее на верующих. Она сделалась живым органом, местом встречи
между творцом и людьми. Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на
женщин с детьми, поверженных в прахе, и на святую икону, - тогда я сам
увидел черты богородицы одушевленными, она с милосердием и любовью смотрела
на этих простых людей... и я пал на колени и смиренно молился ей".
Петр Васильевич был еще неисправимее и шел дальше в православном
славянизме, - натура, может быть, меньше даровитая, но цельная и строго
последовательная. Он не старался, как Иван Васильевич или как славянские
гегелисты, мирить религию - с наукой, западную цивилизацию- с московской
народностью; совсем напротив, он отвергал все перемирия. Самобытно и твердо
держался он на своей почве, не накупаясь на споры, но и не минуя их. Бояться
ему было нечего: он так безвозвратно отдался своему мнению и так спаялся с
ним горестным состраданием к современной Руси, что ему было легко.
Соглашаться с ним нельзя было, как и с братом его, но понимать его можно
было лучше, как всякую беспощадную крайность. В его взгляде (и это я оценил
гораздо после) была доля тех горьких, подавляющих истин об общественном
состоянии Запада, до которых мы дошли после бурь 1848 года. Он понял их
печальным ясновидением, догадался ненавистью, местью за зло, принесенное
Петром во имя Запада. Оттого у Петра Васильевича и не было, как у его брата,
рядом с православием и славянизмом, стремления к какой-то
гуманно-религиозной философии, в которую разрешалось его неверие к
настоящему. Нет, в его угрюмом национализме было полное, оконченное
отчуждение всего западного.
Их общее несчастие состояло в том, что они родились или слишком рано,
или слишком поздно; 14 декабря застало нас детьми, их - юношами. Это очень
важно. Мы в это время учились, вовсе не зная, что в самом деле творится в
практическом мире. Мы были полны теоретических мечтаний, мы были Гракхи и
Риензи в детской; потом, замкнутые в небольшой круг, мы дружно прошли
академические годы; выходя из университетских ворот, нас встретили ворота
тюрьмы. Тюрьма и ссылка в молодых (148) летах, во времена душного и серого
гонения, чрезвычайно благотворны; это - закал; одни слабые организации
смиряются тюрьмой, те, у которых борьба была мимолетным юношеским порывом, а
не талантом, не внутренней необходимостью. Сознание открытого преследования
поддерживает желание противудействовать, удвоенная опасность приучает к
выдержке, образует поведение. Все это занимает, рассеивает, раздражает,
сердит, и на колодника или сосланного чаще находят минуты бешенства, чем
утомительные часы равномерного, обессиливающего отчаяния людей, потерянных
на воле в пошлой и тяжелой среде.
Когда мы возвратились из ссылки, уже другая деятельность закипала в
литературе, в университете, в самом обществе. Это было время Гоголя и
Лермонтова, статей Белинского, чтений Грановского и молодых профессоров.
Не то было с нашими предшественниками; им раннее совершеннолетие пробил
колокол, возвестивший России казнь Пестеля и коронацию Николая; они были
слишком молоды, чтоб участвовать в заговоре, и не настолько дети, чтоб быть
в школе после него. Их встретили те десять лет, которые оканчиваются мрачным
"Письмом" Чаадаева. . Разумеется, в десять лет они не могли состареться, но
они сломились, затянулись, окруженные обществом без живых интересов, жалким,
струсившим, подобострастным. И это были десять первых лет юности! Поневоле
приходилось, как Онегину, завидовать параличу тульского заседателя, уехать в
Персию, как Печорин Лермонтова, идти в католики, как настоящий Печерин, или
броситься в отчаянное православие, в неистовый славянизм, если нет желания
пить запоем, сечь мужиков или играть в карты.
В первую минуту, когда Хомяков почувствовал эту пустоту, он поехал
гулять по Европе во время сонного и скучного царствования Карла X; докончив
в Париже свою забытую трагедию "Ермак" и потолковавши со всякими чехами и
далматами на обратном пути, он воротился. Все скучно! По счастию, открылась
турецкая война, он пошел в полк, без нужды, без цели, и отправился в Турцию.
Война кончилась, и кончилась другая забытая трагедия - "Дмитрий Самозванец".
Опять скука!
В этой скуке, в этой тоске, при этой страшной обстановке и страшной
пустоте мелькнула какая-то новая мысль; едва высказанная, она была осмеяна;
тем ярост(149)нее бросился на отстаивание ее Хомяков, тем глубже взошла она
в плоть и кровь Киреевских.
Семя было брошено; на посев и защиту всходов пошла их сила. Надобно
было людей нового поколения, несвихнутых, ненадломленных, которыми мысль их
была бы принята не страданием, не болезнью, как до нее дошли учители, а
передачей, наследием. Молодые люди откликнулись на их призыв, люди
Станкевичева круга примыкали к ним, и в их числе такие сильные личности, как
К. Аксаков и Юрий Самарин.
Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, и не сосредоточивался в
безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу. В
его убеждениях не неуверенное пытанье почвы, не печальное сознание
проповедника в пустыне, не темное придыхание, не дальние надежды, а
фанатическая вера, нетерпимая, втесняющая, односторонняя, та, которая
предваряет торжество. Аксаков был односторонен, как всякий воин; с покойно
взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться. Он был окружен враждебной средой
- средой сильной и имевшей над ним большие выгоды; ему надобно было
пробиваться рядом всевозможных неприятелей и водрузить свое знамя. Какая тут
терпимость!
Вся жизнь его была безусловным протестом против петровской Руси, против
петербургского периода во имя непризнанной, подавленной жизни русского
народа. Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был
поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь,
пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся
страшно убедительны. Он в начале сороковых годов проповедовал сельскую
общину, мир и артель. Он научил Гакстгаузена понимать их и, последовательный
до детства, первый опустил панталоны в сапоги и надел рубашку с кривым
воротом.
- Москва - столица русского народа, - говорил он, - а Петербург только
резиденция императора.
- И заметьте, - отвечал я ему, - как далеко идет это различие: в Москве
вас непременно посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту.
"Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно
благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем.
В 1844 году, (150) когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не
хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я
дружески поклонился ему. Он было приехал, но вдруг остановил кучера, вышел
из саней и подошел ко мне.
- Мне было слишком больно, - сказал он, - проехать мимо вас и не
проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими
друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я
хотел пожать вам руку и проститься. - Он быстро пошел к саням, но вдруг
воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне,
обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его
в эту минуту ссоры!" 92
Ссора, о которой идет речь, была следствием той полемики, о которой я
говорил.
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал;
Mutter, Mutter, lass mich gehen,
Schweifen auf den wilden Hohen! 97
Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много
воды утекло с тех пор, и мы встретили горный дух, остановивший наш бег, и
они, вместо мира мощей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам
странно, патентов на пониманье нет; время, история, опыт сблизили нас не
потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы - их, а потому, что и они и мы
ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали
друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы
сомневались в их горячей любви к России или они - в нашей.
На этой вере друг в друга, на этой общей любви имеем право и мы
поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников с святым
желанием, чтоб на могилах их, на могилах наших расцвела сильно и широко
молодая Русь!" 98
ГЛАВА XXXI
Кончина моего отца. - Наследство. - Дележ - Два племянника.
С конца 1845 года силы моего отца постоянно уменьшались; он явным
образом гаснул, особенно со смерти Сенатора, умершего совершенно
последовательно всей своей жизни, невзначай и чуть-чуть не в карете. В 1839
году, одним вечером, он, по обыкновению, сидел у моего отца; приехал он из
какой-то агрономической школы, привез модель какой-то агрономической машины,
употребление которой, я полагаю, очень мало его интересовало, и в
одиннадцать часов вечера уехал домой.
Он имел обыкновение дома очень немного закусывать и выпивать рюмку
красного вина; на этот раз он отка(158)зался и, сказав моему старому другу
Кало, что он что-то устал и хочет лечь, отпустил его. Кало помог ему
раздеться, поставил у кровати свечу и вышел; едва дошел он до своей комнаты
и успел снять с себя фрак, как Сенатор дернул звонок; Кало бросился - старик
лежал возле постели мертвый.
Случай этот сильно потрес моего отца и испугал; одиночество его
усугублялось, страшный черед был возле: три старших брата были схоронены. Он
стал мрачнее и хотя, по обыкновению своему, скрывал свои чувства и продолжал
ту же холодную роль, но мышцы изменяли, - я с намерением говорю "мышцы",
потому что мозг и нервы у него остались те же до самой кончины.
В апреле 1846 лицо старика стало принимать предсмертный вид, глаза
потухали; он уже был так худ, что часто, показывая мне свою руку, говорил:
- Скелет совсем готов, стоит только снять кожицу.
Голос его стал тише, он говорил медленнее; но ум, память и характер
были как всегда - та же ирония, то же постоянное недовольство всеми и та же
раздражительная капризность.
- Помните, - спросил дней за десять до кончины кто-то из его старых
знакомых, - кто был наш поверенный в делах в Турине после войны? Вы его
знавали за границей.
- Северин, - отвечал старик, едва подумавши несколько секунд.
Третьего мая я его застал в постеле; щеки горели лихорадочно, что у
него почти никогда не бывало; он был беспокоен и говорил, что не может
встать; потом велел себе поставить пиявки и, лежа в постеле во время этой
операции, продолжал свои колкие замечания.
- А! ты здесь, - сказал он, будто я только что взошел. - Ты бы,
любезный друг, съездил куда-нибудь рассеяться, это очень меланхолическое
зрелице - смотреть, как разлагается человек: cela donne des pensees noires!
99 Да вот прежде дай-ка мальчику гривенник на водку.
Я пошарил в кармане, ничего не нашел меньше четвертака и хотел дать, но
больной увидел и сказал:
- Какой ты скучный; я тебе сказал - гривенник.
- У меня нету с собой. (159)
- Подай мой кошелек из бюро, - и он, долго искавши, нашел гривенник.
Взошел Голохвастов, племянник моего отца; старик молчал. Чтоб
что-нибудь сказать, Голохвастов заметил, что он сейчас от
генерал-губернатора; больной при этом слове дотронулся, по-военному, пальцем
до черной бархатной шапочки: я так хорошо изучил все его движения, что
тотчас понял, в чем дело: Голохвастову следовало сказать "у Щербатова".
- Представьте, какая странность, - продолжал тот, - у него открылась
каменная болезнь.
- Отчего же странно, что у генерал-губернатора открылась каменная
болезнь?-спросил медленно больной.
- Как же, mon oncle 100, ему с лишком семьдесят лет, и в первый раз
открылся камень.
- Да, вот и я, хоть и не генерал-губернатор, а тоже очень странно, мне
семьдесят шесть лет, и я в первый раз умираю.
Он действительно чувствовал свое положение; это-то и придавало его
иронии какой-то макабрский 101 характер, заставлявший разом улыбаться и
цепенеть от ужаса. Камердинер его, который всегда по вечерам делал мелкие
домашние доклады, сказал, что хомут у водовозной лошади очень худ и что
следует купить новый.
- Какой ты чудак, - отвечал ему мой отец, - человек отходит, а ты ему
толкуешь о хомуте. Погоди денек-другой, как отнесешь меня в залу на стол,
тогда доложи ему (он указал на меня), он тебе велит купить не только хомут,
но седло и вожжи, которых совсем не нужно.
Пятого мая лихорадка усилилась, черты еще больше опустились и
почернели, старик, видимо, тлел от внутреннего огня. Говорил он мало, но с
совершенным присутствием духа; утром он спросил кофею, бульону... и часто
пил какую-то тизану 102. В сумерки он подозвал меня и сказал:
- Кончено, - при этом он провел рукой, как саблей или косой, по одеялу.
Я прижал к губам его руку, - она была горяча. Он хотел что-то сказать,
начинал... и, ничего не сказавши, заключил: (160)
- Ну, да ты знаешь, - и обратился к Г. И., стоявшему по другую сторону
кровати:
- Тяжело, - сказал он ему и остановил на нем томный взгляд.
Г. И. - заведовавший тогда делами моего отца, человек чрезвычайно
честный и пользовавшийся его доверием больше других, наклонился к больному и
сказал:
- Все до сих пор употребленные нами средства остались безуспешными,
позвольте мне вам посоветовать прибегнуть к другому лекарству.
- К какому лекарству? - спросил больной.
- Не пригласить ли священника?
- Ох, - сказал старик, обращаясь ко мне, - я думал, что Г. И. в самом
деле хочет посоветовать какое-нибудь лекарство.
Вскоре потом он уснул. Сон этот продолжался до следующего утра, должно
быть, это было забытье. Болезнь за ночь сделала страшный успех; конец был
близок, я в девять часов послал верхового за Голохвастовым.
В половину одиннадцатого больной потребовал одеться. Он не мог ни стать
на ноги, ни верно взять что-нибудь рукой, но тотчас заметил, что серебряной
пряжки, которой застаивались панталоны, недоставало, и велел ее принесть.
Одевшись, он перешел, поддерживаемый нами, в свой кабинет. Там стояли
большие вольтеровские кресла и узенькая, жесткая кушетка, он велел себя
положить на нее, тут он сказал несколько слов непонятно и бессвязно, но
минут через пять раскрыл глаза и, встретив взором Голохвастова, спросил его:
- Что так раненько пожаловал?
- Я, дядюшка, был тут поблизости, - отвечал Голохвастов, - так заехал
узнать о вашем здоровье.
Старик улыбнулся, как бы говоря: "Не проведешь, любезный друг". Потом
спросил свою табатерку; я подал ее ему и раскрыл, но, делая долгие усилия,
он не мог настолько свести пальцы, чтобы взять табаку; его, казалось,
поразило это, мрачно посмотрел он вокруг себя, и снова туча набежала на
мозг, он сказал несколько невнятных слов, потом спросил:
- Как, бишь, называются вот эти трубки, что через воду курят?
- Кальян, - заметил Голохвастов.
- Да, да... мой кальян, - и ничего. (161)
Между тем Голохвастов приготовил за дверями священника с дарами, он
громко спросил больного, желает ли он его принять; старик раскрыл глаза и
кивнул головой. К растворил дверь, и взошел священник.., отец мой
был снова в забытьи, но несколько слов, сказанные протяжно, и еще больше
запах ладана разбудили его, он перекрестился; священник подошел, мы
отступили.
После церемонии больной увидел доктора Левенталя, усердно писавшего
рецепт.
- Что вы пишете? - спросил он.
— Рецепт для вас.
- Какой рецепт, или мошус, что ли? Как вам не стыдно, вы бы опиума
прописали, чтоб спокойнее отойти... Подымите меня, я хочу сесть на кресла, -
прибавил он, обращаясь к нам. Это были последние слова, сказанные им в
связи.
Мы подняли умирающего и посадили.
- Подвиньте меня к столу.
Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех.
- Это кто? - спросил он, указывая на М. К. Я назвал.
Ему хотелось опереть голову на руку, но рука опустилась и упала на
стол, как неживая; я подставил свою. Он раза два взглянул томно, болезненно,
как будто просил помощи; лицо принимало больше и больше выражение покоя и
тишины... вздох, еще вздох, - и голова, отяжелевшая на моей руке, стала
стынуть... Все в комнате хранило несколько минут мертвое молчание.
Это было шестого мая 1846 года, около трех часов пополудни.
Торжественно и пышно был он схоронен в Девичьем монастыре; два
семейства крестьян, отпущенных им на волю, пришли из Покровского, чтоб нести
гроб на руках; мы шли за ними; факелы, певчие, попы, архимандриты,
архиерей... потрясающее душу "со святыми упокой", а потом могила и тяжелое
падение земли на крышу гроба, - тем и кончилась длинная жизнь старика, так
упрямо и сильно державшего в руке своей власть над домом, так тяготевшего
надо всем окружающим, и вдруг его влияние исчезло, его воля исключена, его
нет, совсем нет!
Могилу засыпали, попов и монахов повели обедать, я не пошел, а
отправился домой, экипажи разъезжались; нищие толкались около монастырских
ворот; крестьяне (162) стояли в кучке, обтирая пот с лица; я всех их знал
коротко, простился с ними, поблагодарил их и уехал.
Перед кончиной моего отца мы почти совсем переехали из маленького дома
в большой, в котором он жил, а потому и не удивительно, что в суете первых
трех дней я не успел оглядеться, но теперь, возвращаясь с похорон, как-то
странно сжалось сердце; на дворе, в сенях меня встретили слуги, мужчины и
женщины, прося покровительства и защиты (почему, я сейчас объясню); в зале
пахло ладаном, я взошел в комнату, в которой стояла постель моего отца; она
была вынесена; дверь, к которой столько лет не только люди, но и я сам,
подходили, осторожно ступая, была настежь, и горничная в углу накрывала
небольшой стол. Все адресовалось ко мне за приказаниями. Мое новое положение
было мне противно, оскорбительно, - все это, этот дом принадлежит мне
оттого, что кто-то умер, и этот кто-то - мой отец. Мне казалось, в этом
грубом завладении было что-то нечистое, словно я обкрадывал покойника.
Наследство имеет в себе сторону глубоко безнравственную: оно искажает
законную печаль о потере близкого лица введением во владение его вещами.
По счастию, нас избежало другое отвратительное последствие его - дикие
распри, безобразные ссоры делящих добычу возле гроба. Раздел всего именья
сделался в какие-нибудь два часа времени, при которых никто не сказал ни
одного холодного слова, никто не возвысил голоса и после которого все
разошлись с большим уважением друг к другу. Факт этот, главная честь
которого принадлежит Голохвастову, заслуживает, чтоб об нем сказать
несколько слов.
При жизни Сенатора он и мой отец сделали взаимное завещание родового
именья друг другу с тем, чтоб последний передал его Голохвастову. Часть
своего именья отец мой продал и капитал этот назначил нам. Потом он дал мне
небольшое именье в Костромской губернии, и это по настоятельному требованию
Ольги Александровны Жеребцовой. Именье это и теперь находится под
секвестром, который правительство, вопреки закона, наложило прежде, чем мне
был сделан запрос, хочу ли я возвратиться. После смерти Сенатора мой отец
продал его тверское именье. Пока собственное родовое именье моего отца
покрывало проданное им из принадлежавшего его брату, Голохвастов молчал. Но
когда у старика явилась мысль (163) отдать мне подмосковную с тем, чтоб я
деньгами заплатил, по назначению его, долю моему брату и долю другим лицам,
тогда Голохвастов заметил, что это несообразно с волею покойника, хотевшего,
чтоб именье перешло к нему. Старик, не выносивший ни в чем ни малейшей
оппозиции, особенно таким планам, которые он долго обдумывал и потому считал
непогрешительными, осыпал племянника колкостями. Голохвастов отказался от
всякого участия в его делах и пуще всего от звания душеприказчика. Р
...Поділитися у соцмережах