Жанр: Классика
Былое и думы
...мко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для
кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы
военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать
кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в покорности
властям. Он выставляется образцом подчинения и дисциплины. Учитель истории
должен разоблачать мишурные добродетели древних республик и показать величие
не понятой историками римской империи, которой недоставало только одного -
наследственности!..
...Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много
порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на
происходящее, - когда же развалится этот мир?..
Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что
можно делать - пусть выгонят сами.
...Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о
твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А
впрочем, почему же и не умереть тебе? Ведь это не было бы глупее
остального".
Осенью 1853 года он пишет: "Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде
(то есть при мне) и чем стали те(120)перь. Вино пьем по старой памяти, но
веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая,
отраднейшая мечта моя в настоящее время - еще раз увидеть тебя, да и она,
кажется, не сбудется".
Одно из последних писем он заключает так: "Слышен глухой общий ропот,
но где силы? Где противудействие? Тяжело, брат, - а выхода нет живому".
Быстро на нашем севере дикое самовластие изнашивает людей. Я с
внутренней боязнию осматриваюсь назад, точно на поле сражения - мертвые да
изуродованные...
Грановский был не один, а в числе нескольких молодых профессоров,
возвратившихся из Германии во время нашей ссылки. Они сильно двинули вперед
Московский университет, история их не забудет. Люди добросовестной учености,
ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в то время,
когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать
себя противуположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним
фолиантом в руке, а с последним нумером парижского или лондонского журнала.
Диалектическим настроением пробовали тогда решить исторические вопросы в
современности, это было невозможно, но привело факты к более светлому
сознанию.
Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горячую веру в
науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми
налоями, с которых они были призваны благовестить истину; они являлись в
аудиторию- не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии.
И где вся эта плеяда молодых доцентов, начиная с лучшего из них, с
Грановского? Милый, блестящий, умный, ученый Крюков умер лет тридцати пяти
от роду. Эллинист Печерин побился, побился в страшной русской жизни, не
вытерпел и ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края,
скитался бесприютным сиротой, сделался иезуитским священником и жжет
протестантские библии в Ирландии. Р постригся в гражданские монахи,
служит себе в министерстве внутренних дел и пишет боговдохновенные статьи с
текстами. Крылов - но довольно. La toile! La toile! 72 (121)
ГЛАВА XXX. НЕ НАШИ
Славянофилы и панславизм. - Хомяков, Киреевские, К. Аксаков. -П. Я.
Чаадаев.
Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна
любовь, но не одинакая - и мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в
разные стороны в то время, как сердце билось одно.
"Колокол", лист 90 (На смерть К. С. Аксакова).
Рядом с нашим кругом были наши противники, nos amis les ennemis 73 или,
вернее, nos ennemis les amis 74, - московские славянофилы.
Борьба между нами давно кончилась, и мы протянули друг другу руки; но в
начале сороковых годов мы должны были встретиться враждебно - этого
требовала последовательность нашим началам. Мы могли бы не ссориться из-за
их детского поклонения детскому периоду нашей истории; но принимая за
серьезное их православие, но видя их церковную нетерпимость в обе стороны, в
сторону науки и в сторону раскола, - мы должны были враждебно стать против
них. Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь,
налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской
церкви.
На славянофилах лежит грех, что мы долго не понимали ни народа
русского, ни его истории; их иконописные идеалы и дым ладана мешали нам
разглядеть народный быт и основы сельской жизни.
Православие славянофилов, их исторический патриотизм и преувеличенное,
раздражительное чувство народности были вызваны крайностями в другую
сторону. Важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в
православии и не в исключительной народности, (122) а в тех стихиях русской
жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации.
Идея народности, сама по себе, идея консервативная - выгораживание
своих прав, противуположение себя другому; в ней есть и юдаическое понятие о
превосходстве племени, и аристократические притязания на чистоту крови и на
майорат. Народность, как знамя, как боевой крик, только тогда окружается
революционной ореолой, когда народ борется за независимость, когда свергает
иноземное иго. Оттого-то национальные чувства со всеми их преувеличениями
исполнены поэзии в Италии, в Польше и в то же время Пошлы в Германии.
Нам доказывать нашу народность было бы еще смешнее, чем немцам, в ней
не сомневаются даже те, которые нас бранят, они нас ненавидят от страха, но
не отрицают, как Меттерних отрицал Италию. Нам надо было противупоставить
нашу народность против онемеченного правительства и своих ренегатов. Эту
домашнюю борьбу нельзя было поднять до эпоса. Появление славянофилов как
школы и как особого ученья было совершенно на месте; но если б у них не
нашлось другого знамени, как православная хоругвь, другого идеала, как
"Домострой" и очень русская, но чрезвычайно тяжелая жизнь допетровская, они
прошли бы курьезной партией оборотней и чудаков, принадлежащих другому
времени. Сила и будущность славянофилов лежала не там. Клад их, может, и был
спрятан в церковной утвари старинной работы, но ценность-то его была не в
сосуде и не в форме. Они не делили их сначала.
К собственным историческим воспоминаниям прибавились воспоминания всех
единоплеменных народов. Сочувствие к западному панславизму приняли наши
славянофилы за тождество дела и направления, забывая, что там исключительный
национализм был с тем вместе воплем притесненного чужестранным игом народа.
Западный панславизм, при появлении своем, был принят самим австрийским
правительством за шаг консервативный. Он развился в печальную эпоху Венского
конгресса. Это было вообще время всяческих воскрешений и восстановлений,
время всевозможных Лазарей, свежих и смердящих. Рядом с Тейчтумом 75, шедшим
на воскресение счастливых времен (123) Барбароссы и Гогенштауфенов, явился
чешский панславизм. Правительства были рады этому направлению и сначала
поощряли развитие международных ненавистей; массы снова лепились около
племенного родства, узел которого затягивался туже, и снова отдалялись от
общих требований улучшения своего быта; границы становились непроходимее,
связь и сочувствие между народами обрывались. Само собой разумеется, что
одним апатическим или слабым народностям позволяли просыпаться и именно до
тех пор, пока деятельность их ограничивалась учено-археографическими
занятиями и этимологическими спорами. В Милане, в Польше, где национальность
никак не ограничилась бы грамматикой, ее держали в ежовых рукавицах.
Чешский панславизм подзадорил славянские сочувствия в России.
Славянизм, или русицизм, не как теория, не как учение, а как
оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт,
как противудействие исключительно иностранному влиянию существовал со
времени обрития первой бороды Петром I.
Противудействие петербургскому терроризму образования никогда не
перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля и там
пристреленное Меншиковым и другими царскими потешниками, в виде буйных
стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости, в виде царевича
Алексея, оно является, как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к
немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II,
православная немка при прусском голштинце Петре III, как Елизавета,
опиравшаяся на тогдашних славянофилов, чтоб сесть на престол (народ в Москве
ждал, что при ее коронации изобьют всех немцев).
Все раскольники - славянофилы.
Все белое и черное духовенство - славянофилы другого рода.
Солдаты, требовавшие смены Барклая де Толля за его немецкую фамилию,
были предшественники Хомякова и его друзей.
Война 1812 года сильно развила чувство народного сознания и любви к
родине, но патриотизм 1812 года не имел старообрядчески-славянского
характера. Мы его видим в Карамзине и Пушкине, в самом императоре
Але(124)ксандре. Практически он был выражением того инстинкта силы, который
чувствуют все могучие народы, когда чужие их задевают; потом это было
торжественное чувство победы, гордое сознание данного отпора. Но теория его
была слаба; для того чтоб любить русскую историю, патриоты ее перекладывали
на европейские нравы; они вообще переводили с французского на русский язык
римско-греческий патриотизм и не шли далее стиха:
Pour un coeur bien nе, que la patrie est chere! 76
Правда, Шишков бредил уже и тогда о восстановлении старого слога, но
влияние его было ограничено. Что же касается до настоящего народного слога,
его знал один офранцуженный граф Ростопчин в своих прокламациях и
воззваниях.
По мере того, как война забывалась, патриотизм этот утихал и выродился
наконец, с одной стороны, в подлую, циническую лесть "Северной пчелы", с
другой - в пошлый загоскинский патриотизм, называющий Шую - Манчестером,
Шебуева - Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до
гор Тавриды...
При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское,
особенно в Петербурге, где это дикое направление окончилось, сообразно
космополитическому характеру города, изобретением народного гимна по
Себастиану Баху 77 и Прокопием Ляпуновым - по Шиллеру 78. (125)
Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции,
пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь
православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского
штандарта и поддерживаемую чем ни попало - дикими романами Загоскина, дикой
иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и "Рукой
всевышнего отечество спасла".
Встреча московских славянофилов с петербургским славянофильством
Николая была для них большим несчастьем. Николай бежал в народность и
православие от революционных идей. Общего между ними ничего не было, кроме
слов. Их крайности и нелепости все же были бескорыстно нелепы и без всякого
отношения к III отделению или к управе благочиния, что, разумеется,
нисколько не мешало их нелепостям быть чрезвычайно нелепыми.
Так, например, в конце тридцатых годов был в Москве проездом панславист
Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же
время близкий человек бана Иеллачича. Москвитяне верят вообще всем
иностранцам; Гай был больше, чем иностранец, больше, чем свой, - он был то и
другое. Ему, стало быть, не трудно было разжалобить наших славян судьбою
страждущей и православной братии в Далмации и Кроации; огромная подписка
была сделана в несколько дней, и, сверх того, Гаю был дан обед во имя всех
сербских и русняцких симпатий. За обедом один из нежнейших по голосу и по
занятиям славянофилов, человек красного православия, разгоряченный,
вероятно, тостами за черногорского владыку, за разных великих босняков,
чехов и сло(126)ваков, импровизировал стихи, в которых было следующее, не
вовсе христианское выражение:
Упьюся я кровью мадьяров и немцев.
Все неповрежденные с отвращением услышали эту фразу. По счастию,
остроумный статистик Андросов выручил кровожадного певца; он вскочил с
своего стула, схватил десертный ножик и сказал: "Господа, извините меня, я
вас оставлю на минуту; мне пришло в голову, что хозяин моего дома, старик
настройщик Диц - немец; я сбегаю его прирезать и сейчас возвращусь".
Гром смеха заглушил негодование.
В такую-то кровожадную в тостах партию сложились московские славяне во
время нашей ссылки и моей жизни в Петербурге и Новгороде.
Страстный и вообще полемический характер славянской партии особенно
развился вследствие критических статей Белинского; и еще прежде них они
должны были сомкнуть свои ряды и высказаться при появлении "Письма" Чаадаева
и шуме, который оно вызвало.
"Письмо" Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был
выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою габель,
был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет,
- все равно, надобно было проснуться.
Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении?
А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей
и не привыкнувшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю
мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После "Горе от ума" не было
ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное
впечатление. Между ними - десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы,
каторга, Николай. Петровский период переломился с двух концов. Пустое место,
оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль
томилась, работала - но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно -
да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и
потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое lasciate ogni speranza
79. (127)
Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке,
когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в
ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил
все и принялся разрезывать "Телескоп" - "Философские письма", писанные к
даме, без подписи. В подстрочном замечании было сказано, что письма эти
писаны русским по-фрацузски, то есть что это перевод. Все это скорее
предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать
"критику" и "смесь".
Наконец дошел черед и до "Письма". Со второй, третьей страницы меня
остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием,
уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие,
много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого
взгляда... читаю далее, - "Письмо" растет, оно становится мрачным
обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все
вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
. Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и
чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски
неизвестным автором... я боялся, не сошел ли я с ума. Потом я перечитывал
"Письмо" Витбергу, потом С, молодому учителю вятской гимназии,
потом опять себе.
Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и
уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через
несколько месяцев.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым
прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал
гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец
пришел человек, который по-своему сказал Что. Он сказал только про боль,
светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. "Письмо"
Чаадаева - безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела
право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он
был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее
невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это "пробел разумения,
гроз(128)ный урок, данный народам, - до чего отчуждение и рабство могут
довести". Это было покаяние и обвинение; знать вперед, чем примириться, - не
дело раскаяния, не дело протеста, или сознание в вине, - шутка, и искупление
- неискренно.
Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые,
отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство
оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору. Толки в
гостиных предупредили меры правительства, накликали их. Немецкого
происхождения русский патриот Вигель (известный не с лицевой стороны по
эпиграмме Пушкина) пустил дело в ход.
Обозрение было тотчас запрещено; Болдырев, старик ректор Московского
университета и ценсор, был отставлен; Надеждин, издатель, сослан в
Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать
подпиской ничего не писать. Всякую субботу приезжал к нему доктор и
полицмейстер, они свидетельствовали его и делали донесение, то есть выдавали
за своей подписью пятьдесят два фальшивых свидетельства по высочайшему
повелению, - умно и нравственно. Наказанные, разумеется, были они; Чаадаев с
глубоким презрением смотрел на эти шалости в самом деле поврежденного
своеволья власти. Ни доктор, ни полицмейстер никогда не заикались, зачем они
приезжали.
Я .видел Чаадаева прежде моей ссылки один раз. Это было в самый день
взятия Огарева. Я упомянул, что в тот день у М. Ф. Орлова был обед. Все
гости были в сборе, когда взошел, холодно кланяясь, человек, которого
оригинальная наружность, красивая и самобытно резкая, должна была каждого
остановить на себе. Орлов взял меня за руку и представил; это был Чаадаев. Я
мало помню об этой первой встрече, мне было не до него; он был, как всегда,
холоден, серьезен, умен и зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала
мне:
- Что вы так печальны? Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы нынче
стали!
- А вы думаете, - сказал Чаадаев, - что нынче еще есть молодые люди?
Вот все, что осталось у меня в памяти. Возвратившись в Москву, я
сблизился с ним, и с тех пор до отъезда мы были с ним ib самых лучших
отношениях. (129)
Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то
грустным упреком на линючем и тяжелом фонде московской high life 80. Я любил
смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес
и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его
тотчас; лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно,
бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как
будто из воску или из мрамора, "чело, как череп голый", серо-голубые глаза
были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив,
улыбались иронически. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны,
у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и - воплощенным veto 81,
живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около
него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его
покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих
чертах, страсть под ледяной корой. Потом опять умолк, опять являлся
капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским,
обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не
по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо
смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.
Что же заставляло их принимать его, звать... и, еще больше, ездить к нему?
Вопрос очень серьезный.
Чаадаев не был богат, особенно в последние годы; он не был и знатен:
ротмистр в отставке с железным кульмским крестом на груди. Он, правда, по
словам Пушкина, в Риме был бы Брут, а Афинах - Периклес, Но здесь, под
гнетом власти царской, Он только офицер гусарской...
Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах
правительствующей полиции. Откуда же шло влияние, зачем в его небольшом,
скромном кабинете, в Старой Басманной, толпились по понедельникам "тузы"
Английского клуба, патриции Тверского бульвара? Зачем модные дамы
заглядывали в келью угрюмого мыслителя, (130) зачем генералы, не понимающие
ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко
прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь
слово Чаадаева, сказанное на их же счет? Зачем я встречал у него дикого
Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шилова, уничтожавшего
просвещение в Польше?
Чаадаев не только не делал им уступок, но теснил их и очень хорошо
давал им чувствовать расстояние между им и ними 82. Разумеется, что люди эти
ездили к нему и звали на свои рауты из тщеславия, но до этого дела нет; тут
важно невольное сознание, что мысль стала мощью, имела свое почетное место,
вопреки высочайшему повелению. Насколько" власть "безумного" ротмистра
Чаадаева была признана, настолько "безумная" власть Николая Павловича была
уменьшена.
Чаадаев имел свои странности, свои слабости, он был озлоблен и
избалован. Я не знаю общества менее снисходительного, как московское, более
исключительного, именно поэтому оно смахивает на провинциальное и напоминает
недавность своего образования. Отчего же человеку в пятьдесят лет,
одинокому, лишившемуся почти всех друзей, потерявшему состояние, много
жившему мыслию, часто огорченному, не иметь своего обычая, свои причуды?
Чаадаев был адъютантом Васильчикова во время известного семеновского
дела. Государь находился тогда, (131) помнится, в Вероне или в Аахене на
конгрессе. Васильчиков послал Чаадаева с рапортом к нему, и он как-то
опоздал часом или двумя и приехал позже курьера, посланного австрийским
посланником Лебцельтерном. Государь, раздраженный делом, увлекаемый тогда
окончательно в реакцию Меттернихом, который с радостью услышал о семеновской
истории, очень дурно принял Чаадаева, бранился, сердился и потом,
опомнившись, велел ему предложить звание флигель-адъютанта; Чаадаев отклонил
эту честь и просил одной милости - отставки. Разумеется, это очень не
понравилось, но отставка была дана.
Чаадаев не торопился в Россию, расставшись с золоченым мундиром, он
принялся за науку. Умер Александр, случилось 14 декабря (отсутствие Чаадаева
спасло его от вероятного преследования 83), около 1830 года он возвратился.
В Германии Чаадаев сблизился с Шеллингом; это знакомство, вероятно,
много способствовало, чтоб навести его на мистическую философию. Она у него
развилась в революционный католицизм, которому он остался верен на всю
жизнь. В своем "Письме" он половину бедствий России относит на счет
греческой церкви, на счет ее отторжения от всеобъемлющего западного
единства.
Как ни странно для нас такое мнение, но не надобно забывать, что
католицизм имеет в себе большую тягучесть. Лакордер проповедовал
католический социализм, оставаясь доминиканским монахом, ему помогал Шеве,
оставаясь сотрудником "Voix du Peuple". В сущности, неокатолицизм не хуже
риторического деизма, этой не религии и не ведения, этой умеренной теологии
образованных мещан, "атеизма, окруженного религиозными учреждениями".
Если Ронге и последователи Бюше еще возможны после 1848 года, после
Фейербаха и Прудона, после Пия IX и Ламенне, если одна из самых энергических
партий движения ставит мистическую формулу на своем знамени, если до сих пор
есть люди, как Мицкевич, как Краоинский, продолжающие быть мессианистами, -
то дивиться нечему, что подобное учение привез с собою Чаадаев из Европы
двадцатых годов. Мы ее несколько (132) забыли; стоит вспомнить "Историю"
Волабеля, "Письма" леди Морган, "Записки" Адриани, Байрона, Леопарди, чтобы
убедиться, что это была одна из самых тяжелых эпох истории. Революция
оказалась несостоятельной, грубый монархизм, с одной стороны, цинически
хвастался своей властию, лукавый монархизм - с другой, целомудренно
прикрывался листом хартии; едва только, и то изредка, слышались песни
освобождающихся эллинов, какая-нибудь энергическая речь Каннинга или
Ройе-Коллара.
В протестантской Германии образовалась тогда католическая партия,
Шлегель и Лео меняли веру, старый Ян и другие бредили о каком-то народном и
демократическом католицизме. Люди спасались от настоящего в средние века, в
мистицизм, - читали Эккартсгаузена, занимались магнетизмом и чудесами князя
Гогенлоэ; Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению, как
тогдашний Ламенне, ужасавшийся бездушному индифферентизму своего века. .
На русского такой католицизм должен был еще сильнее подействовать. В
нем было формально все то, чего недоставало в русской жизни, оставленной на
себя, сгнетенной одной материальной властью и ищущей путь собственным
чутьем. Строгий чин и гордая не
...Поділитися у соцмережах