Жанр: Классика

Былое и думы

сторінка №50

ительность Кетчер а удвоилась. В каждом неосторожном слове он
видел преднамеренность, злой умысел, желание обидеть, и не его одного, а и
Серафиму. Она, с своей стороны, плакала, жаловалась на судьбу, обижалась за
Кетчера, и, по закону нравственной реверберации 158, собственные подозрения
его возвращались к нему удесятеренными. Его обличительная дружба стала
превращаться в желание найти в нас вины, в надзор, в постоянное полицейское
следствие, и мелкие недостатки его друзей покрывали для него гуще и гуще все
остальные стороны их,
В наш чистый, светлый, совершеннолетний круг стали врываться пересуды
девичьей и пикировка провинциальных чиновников. Раздражительность Кетчера
становилась заразительной; постоянные обвинения, объяснения, примирения
отравляли наши вечера, наши сходки.
Вся эта едкая пыль наседала во все щели и мало-помалу разлагала цемент,
соединявший так прочно наши отношения к друзьям. Мы все подверглись влиянию
сплетен. Сам Грановский стал угрюм и раздражителен, несправедливо защищал
Кетчера и сердился. К Грановскому приходил Кетчер с своими обвинениями
против меня и Огарева. Грановский не верил им; но, жалея "больного,
огорченного и все-таки любящего" Кетчера, запальчиво брал его сторону и
сердился на меня за недостаток терпимости.
- Ведь ты знаешь, что у него нрав такой; это - болезнь, влияние доброй
Серафимы, но неразвитой и тяжелой, дальше и дальше толкает его в этот
несчастный путь, а ты споришь с ним, как будто он был в нормальном
положении.

№№№№№№№№№№№№№

Чтоб кончить этот грустный рассказ, приведу два примера... В них ярко
выразилось, как далеко мы ушли от теории варения кофея в Покровском. (227)
Как-то вечером, весной 1846 года, у нас было человек пять близких
знакомых и в том числе Михаил Семенович.
- Нанял ты нынешний год дом в Соколове?
- Нет еще, денег нет, а там надобно платить вперед.
- Неужели же все лето останешься в Москве?
- Подожду немного, потом увидим.
Вот и все. Никто не обратил на этот разговор никакого внимания, и через
секунду шла покойно другая речь.
Мы собирались на другой день после обеда съездить в Кунцево, которое
любили с детства. Кетчер, Корш и Грановский хотели ехать с нами. Поездка
состоялась, и все шло своим порядком, кроме Кетчера, мрачно подымавшего
брови; но наконец все были обстреляны.
Вечер был наш, весенний, без палящего жара, но теплый; лист только что
развернулся; мы сидели в саду, шутя и разговаривая. Вдруг Кетчер, молчавший
с полчаса, встал и, остановясь передо мной, с лицом прокурора фемического
суда и с дрожащей от негодования губой, сказал мне:
- А надобно тебе честь отдать: ловко ты вчера Михаилу Семеновичу
напомнил, что он еще не заплатил тебе девятьсот рублей, которые брал у тебя.
Я истинно ничего не понял, тем больше, что, наверное, год не думал об
долге Щепкина.
- Деликатно, нечего сказать. Старик теперь без денег с своей огромной
семьей собирается в Крым, а тут ему в присутствии пяти человек говорят: "Нет
денег на наем дачи!" Фу, какая гадость!
Огарев вступился за меня, Кетчер накинулся hi него; нелепым обвинениям
не было конца; Грановский попробовал его унять, не смог и уехал с Коршем
прежде нас. Я был рассержен, унижен и отвечал очень жестко. Кетчер посмотрел
исподлобья и, не говоря ни слова, пошел пешком в Москву. Мы остались одни К
и в каком-то жалком раздражении поехали домой.
Я хотел на этот раз дать сильный урок и если не вовсе прервать, то
приостановить сношения с Кетчером. Он раскаивался, плакал; .Грановский
требовал мира, говорил с Natalie, был глубоко огорчен. Я помирился, но не
весело и говоря Грановскому: "Ведь это на три дня".
Вот прогулка, а вот и другая. (228)
Месяца через два мы были в Соколове. Кетчер и Серафима отправлялись
вечером в Москву. Огарев поехал "х провожать верхом на своей черкесской
лошади; не было ни тени ссоры, размолвки.
...Огарев возвратился через два-три часа; мы посмеялись, что день
прошел так мирно, и разошлись.
На другой день Грановский, который накануне был в Москве, встретил меня
у нас в парке; он был задумчив, грустнее обыкновенного, и наконец сказал
мне, что у него есть что-то на душе и что он хочет поговорить со мной. Мы
пошли длинной аллеей и сели на лавочке, вид с которой знают все, бывшие в
Соколове.
- Герцен, - сказал мне Грановский, - если б ты знал, как мне тяжело,
как больно... как я, несмотря ни на что, всех люблю, ты знаешь... и с ужасом
вижу, что все разваливается. И тут, как на смех, мелкие ошибки, проклятое
невнимание, неделикатность...

- Да что случилось, скажи, пожалуйста? - спросил я, действительно
испуганный.
- То, что Кетчер взбешен против Огарева, да и, по правде сказать,
трудно не быть взбешенным: я стараюсь, делаю, что могу, но сил моих нет,
особенно когда люди не хотят ничего сами сделать.
- Да дело-то в чем?
- А вот в чем: вчера Огарев поехал Кетчера и Серафиму провожать верхом.
- При мне было, да и я Огарева видел вечером, он ни слова не говорил.
- На мосту Кортик зашалил, стал на дыбы; Огарев, усмиряя его, с досады
выругался при Серафиме, и она слышала... да и Кетчер слышал. Положим, что он
не подумал, но Кетчер спрашивает: "Отчего на него не находят рассеянности в
присутствии твоей жены или моей?" Что на это сказать?., и притом, при всей
простоте своей, Серафима очень сюссептибельна 159, что при ее положении
очень понятно.
Я молчал. Это перешло все границы.
- Что ж тут делать?
- Очень просто: с негодяями, которые в состоянии намеренно забываться
при женщине, надобно (229) раззнакомиться. С такими людьми быть близким гом
- презрительно...
- Да он не говорит, что Огарев это сделал намеренно.
- Так о чем же речь? И ты, Грановский, друг Огарева, ты, который так
знаешь его безграничную деликатность, повторяешь бред безумного, которого
пора посадить в желтый дом. Стыдно тебе.
Грановский смутился.
- Боже мой! - сказал он, - неужели наша кучка людей, единственное
место, где я отдыхал, надеялся, любил, куда спасался от гнетущей среды, -чнеужели
и она разойдется в ненависти и злобе?
Он покрыл глаза рукой.
Я взял другую, мне было очень тяжело.
- Грановский, - сказал я ему, - Корш прав: мы все слишком близко
подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг другу в
постромки... Gemach! друг мой, Gemach! 160 Нам надобно проветриться,
освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края, - мы
разойдемся без ненависти и злобы; что было истинного в нашей дружбе, то
поправится, очистится разлукой.
Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было.
Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним - и мы.
Laurel House, Putney, 1857.
Лер в Буасьере
и на дороге в сентябре 1865.
...Реже и реже доходили до нас вести о московских друзьях. Запуганные
террором после 1848 они ждали верной оказии. Оказии эти были редки,
паспортов почти не выдавали. От Кетчера - годы целые ни слова; впрочем, он
никогда не любил писать.
Первую живую весть, после моего переселения в Лондон, привез в 1855
году доктор Никулин... Кетчер был в своей стихии, шумел на банкетах в честь
севастопольцев, обнимался с Погодиным и Кокоревым, обнимался с черноморскими
моряками, шумел, бранился, (230) поучал. Огарев, приехавший прямо со свежей
могилы Грановского, рассказывал мало; его рассказы были печальны...
Прошло еще года полтора. В это время была окончена мною эта глава и
кому первому из посторонних прочтена? - Да, - habent sua fata libelli! 161
Осенью 1857 года приехал в Лондон Чичерин. Мы его ждали с нетерпением;
некогда один из любимых учеников Грановского, друг Корша и Кетчера, он для
нас представлял близкого человека. Слышали мы о его жесткости, о
консерваторских веллеитетах 162, о безмерном самолюбии и доктринаризме, но
он еще был молод... Много угловатого обтачивается течением времени.
- Я долго думал, ехать мне к вам или нет. К вам теперь так много ездит
русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем
быть... Я же, как вы знаете, вполне уважая вас, далеко не во всем согласен с
вами.
Вот с чего начал Чичерин.
Он подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой; свет его
глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая
самоуверенность. С первых слов я почуял, что это не противник, а враг, но
подавил физиологический сторожевой окрик, - и мы разговорились.
Разговор тотчас перешел к воспоминаниям и к расспросам с моей стороны.
Он рассказывал о последних месяцах жизни Грановского, и, когда он ушел, я
был довольнее им, чем сначала.
На другой день после обеда речь зашла о Кетчере. Чичерин говорил об
нем, как о человеке, которого он любит, беззлобно смеясь над его выходками;
из подробностей, сообщенных им, я узнал, что обличительная любовь к друзьям
продолжается, что влияние Серафимы дошло до того, что многие из друзей
ополчились против нее, исключили из своего общества и пр. Увлеченный
рассказами и воспоминаниями, я предложил Чичерину прочесть ненапечатанную
тетрадь о Кетчере и прочел ее всю. Я много раз раскаивался в этом, не
потому, чтоб он во зло употребил читанное мною, а потому, (231) что мне было
больно и досадно, что я в сорок пять лет мог разоблачать наше прошедшее
перед черствым человеком, насмеявшимся потом с такой беспощадной дерзостью
над тем, что он называл моим "темпераментом".

Расстояния, делившие наши воззрения и наши темпераменты, обозначились
скоро. С первых дней начался спор, по которому ясно было, что мы расходимся
во всем. Он был почитатель французского демократического строя и имел
нелюбовь к английской, не приведенной в порядок свободе. Он в императорстве
видел воспитание народа и проповедовал сильное государство и ничтожность
лица перед ним. Можно понять, что были эти мысли в приложении к русскому
вопросу. Он был гувернементалист, считал правительство гораздо выше общества
и его стремлений и принимал императрицу Екатерину II почти за идеал того,
что надобно России. Все это учение шло у него из целого догматического
построения, из которого он мог всегда и тотчас выводить свою философию
бюрократии.
- Зачем вы хотите быть профессором, - спрашивал я его, - и ищете
кафедру? Вы должны быть министром и искать портфель.
Споря с ним, проводили мы его на железную дорогу и расстались, не
согласные ни в чем, кроме взаимного уважения.
Из Франции он написал мне недели через две письмо, с восхищением
говорил о работниках, об учреждениях. "Вы нашли то, что искали, - отвечал я
ему, - и очень скоро. Вот что значит ехать с готовой доктриной". Потом я
предложил ему начать печатную переписку и написал начало длинного письма.
Он не хотел, говорил, что ему некогда, что такая полемика будет
вредна...
Замечание, сделанное в "Кол" о доктринерах вообще, он принял на
свой счет; самолюбие было задето, и он мне прислал свой "обвинительный акт",
наделавший в то время большой шум.
Чичерин кампанию потерял, - в этом для меня нет сомнения. Взрыв
негодования, вызванный его письмом, напечатанным в "Колоколе", был общим в
молодом обществе, в литературных кругах. Я получил десятки статей и писем;
одно было напечатано. Мы еще шли тогда в восходящем пути, и катковские
бревна трудно было (232) класть под ноги. Сухо-оскорбительный,
дерзко-гладкий тон возмутил, может, больше содержания и меня и публику
одинаким образом: он был еще нов тогда. Зато со стороны Чичерина стали:
Елена Павловна - Ифигения Зимнего дворца, Тимашев, начальник III отделения,
и Н. X. Кетчер.
Кетчер остался верен реакции, он стал тем же громовым голосом, с тем же
откровенным негодованием и, вероятно, с тою же искренностью кричать против
нас, как кричал против Николая, Дубельта, Булгарина... И это не потому, чтоб
"Грандисона Ловласу предпочла", а потому, что, носимый без собственного
компаса а lа ге-morque 163 кружка, он остался верен ему, не замечая, что тот
плывет в противуположную сторону. Человек котерии 164, - для него вопросы
шли под знаменем лиц, а не наоборот.
Никогда не доработавшись ни до одного ясного понятия, ни до одного
твердого убеждения, он шел с благородными стремлениями и завязанными глазами
и постоянно бил врагов, не замечая, что позиции менялись, и в этих-то
жмурках бил нас, бил других, бьет кого-нибудь и теперь, воображая, что
делает дело.
Прилагаю письмо, писанное мною к Чичерину для начала приятельской
полемики, которой помешал его прокурорский обвинительный акт.
"My learned friend 165.
Спорить с вами мне невозможно. Вы знаете много, знаете хорошо, все в
вашей голове свежо и ново, а главное, вы уверены в том, что знаете, и потому
покойны; вы с твердостью ждете рационального развития событий в
подтверждение программы, раскрытой наукой. С настоящим вы не можете быть в
разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так, настоящее должно быть
так и так и привести к такому-то будущему: вы примиряетесь с ним вашим
пониманием, вашим объяснением. Вам досталась завидная доля священников -
утешение скорбящих вечными истинами вашей науки и верой в них. Все эти
выгоды вам дает доктрина, потому что доктрина исключает сомнение. Сомнение -
открытый (233) вопрос, доктрина -вопрос закрытый, решенный. Оттого всякая
доктрина исключительна и неуступчива, а сомнение -никогда не достигает такой
резкой законченности; оно потому и сомнение, что готово согласиться с
говорящим или добросовестно искать смысл в его словах, теряя драгоценное
время, необходимое на приискивание возражений. Доктрина видит истину под
определенным углом и принимает его за едино-спасающий угол, а сомнение ищет
отделаться от всех углов, осматривается, возвращается назад и часто
парализует всякую деятельность своим смирением перед истиной. Вы, ученый
друг, определенно знаете, куда идти, как вести,-я не знаю. И оттого я думаю,
что нам надобно наблюдать и учиться, а вам - учить других. Правда, мы можем
сказать, как не надобно, можем возбудить деятельность, привести в
беспокойство мысль, освободить ее от цепей, улетучить призраки - церкви и
съезжей, академии и уголовной палаты -"вот и все; но вы можете сказать, как
надобно.
Отношение доктрины к предмету есть религиозное отношение, то есть
отношение с точки зрения вечности; временное, преходящее, "лица, события,
поколения едва входят в Campo Santo 166 науки или входят уже очищенные от
живой жизни, вроде гербария логических теней., Доктрина в своей всеобщности
живет действительно во все времена; она и в своем времени живет, как в
истории, не портя страстным участием теоретическое отношение. Зная
необходимость страдания, доктрина держит себя, как Симеон Столпник - на
пьедестале, жертвуя всем временным - вечному, общим идеям - живыми
частностями.

Словом, доктринеры - больше всего историки, а мы вместе с толпой - ваш
субстрат; вы - история fur sich 167, мы - история an sich 168. Вы нам
объясняете, чем мы больны, но больны мы, Вы нас хороните, после смерти
награждаете или наказываете... вы - доктора и попы наши. Но больные и
умирающие мы.
Этот антагонизм не новость, и он очень полезен для движения, для
развития. Если б род людской мог весь поверить вам, он, может, сделался бы
благоразумным, (534) но умер бы от всемирной скуки. Покойный Филимонов
поставил эпиграфом к своему "Дурацкому колпаку": "Si la raison dominait le
monde, il ne sy paeserait rien" 169.
Геометрическая сухость доктрины, алгебраическая безличность ее дают ей
обширную возможность обобщений, - она должна бояться впечатлений, и, как
Август, приказывать, чтоб Клеопатра опустила покрывало. Но для деятельного
вмешательства надобно больше страсти, нежели доктрины, а алгебраически
страстен человек не бывает. Всеобщее он понимает, а частное любит или
ненавидит. Спиноза со всею мощью своего откровенного гения проповедовал
необходимость считать существенным одно неточимое молью, вечное, неизменное
- субстанцию и не полагать своих надежд на случайное, частное, личное. Кто
это не поймет в теории? Но только привязывается человек к одному частному,
личному, современному; в уравновешивании этих крайностей, в их согласном
сочетании - высшая мудрость жизни.
Если мы от этого общего определения наших противуположных точек зрения
перейдем к частным, мы, при одинаковости стремлений, найдем не меньше
антагонизма даже в тех случаях, когда мы согласны вначале. Примером это
легче объяснить.
Мы совершенно согласны в отношении к религии; но согласие это идет
только на отрицание надзвездной религии, и как только мы являемся лицом к
лицу с подлунной религией, расстояние между нами неизмеримо. Из мрачных стен
собора, пропитанных ладаном, вы переехали в светлое присутственное место, из
гвельфов вы сделались гибеллином, чины небесные заменились для вас
государственным чином, поглощение лица в боге - поглощением его в
государстве, бог заменен централизацией и поп - квартальным надзирателем.
Вы в этой перемене видите переход, успех, мы - новые цепи. Мы не хотим
быть ни гвельфами, ни гибеллинами. Ваша светская, гражданская и уголовная
религия тем страшнее, что она лишена всего поэтического, фантастического,
всего детского характера своего, который заменится у вас канцелярским
порядком, (235) идолом государства с царем наверху и палачом внизу. Вы
хотите, чтобы человечество, освободившееся от церкви, ждало столетия два в
передней присутственного места, пока каста жрецов-чиновников и
монахов-доктринеров решит, как ему быть вольным и насколько. Вроде наших
комитетов об освобождении крестьян. А нам все это противно; мы можем многое
допустить, сделать уступку, принести жертву обстоятельствам, но для вас это
не жертва. Разумеется, и тут вы счастливее нас. Утратив религиозную веру, вы
не остались ни при чем, и, найдя, что гражданские верования человеку
заменяют христианство, вы их приняли - и хорошо сделали - для нравственной
гигиены, для покоя. Но лекарство это нам першит в горле, и мы ваше
присутственное место, вашу централизацию ненавидим совсем не меньше
инквизиции, консистории, Кормчей книги.
Понимаете ли вы разницу? Вы как учитель хотите учить, управлять, пасти
стадо.
Мы как стадо, приходящее к сознанию, не хотим, чтоб нас пасли, а хотим
иметь свои земские избы, своих поверенных, своих подьячих, которым поручать
хождение по делам. Оттого нас правительство оскорбляет на всяком шагу своей
властью, а вы ему рукоплещете так, как ваши предшественники, попы,
рукоплескали светской власти. Вы можете и расходиться с ним так, как
духовенство расходилось, или как люди, ссорящиеся на корабле, как бы они ни
удалялись друг от друга: за борт вы не уйдете, и для нас, мирян, вы все-таки
будете со стороны его.
Гражданская религия - апотеоза государства, идея чисто романская и в
новом мире преимущественно французская. С нею можно быть сильным
государством, но нельзя быть свободным народом; можно иметь славных
солдат... но нельзя иметь независимых граждан. Северо-Американские Штаты,
совсем напротив, отняли религиозный характер полиции и администрации до той
степени, до которой это возможно..."

ЭПИЛОГ


Перечитывая главу о Кетчере, невольно призадумываешься о том, что за
чудаки, что за оригинальные личности живут и жили на Руси! Какими капризными
раз(236)витиями сочилась и просочилась история нашего образования. Где, в
каких краях, под каким градусом широты, долготы возможна угловатая,
шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, недобрая, шумная,
неукладистая фигура Кетчера, кроме Москвы?
А сколько я их нагляделся - этих оригинальных фигур "во всех родах
различных", начиная с моего отца и оканчивая "детьми" Тургенева.
"Так русская печь печет!" - говорил мне Погодин. И в самом деле, каких
чудес она ни печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад... от саек и
калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов a la
quatre-vingt-treize! 170 Досадно, если все эти своеобычные печенья пропадут
бесследно. Мы останавливаемся обыкновенно только на сильных деятелях.

...Но в них меньше видна русская печь, в них ее особенности поправлены,
выкуплены; в них больше русского склада да ума, чем печи. Возле них
пробиваются, за ними плетутся разные партикулярные люди, сбившиеся с
дороги... вот в их-то числе не оберешься чудаков.
Волосяные проводники исторических течений, капли дрожжей, потерявшихся
в опаре, но поднявших ее не для себя. Люди, рано проснувшиеся темной ночью и
ощупью отправившиеся на работу, толкаясь обо все, что ни попадалось на
дороге, - они разбудили других на совсем иной труд.
...Попробую когда-нибудь спасти еще два-три профиля от полного
забвения. Их уж теперь едва видно из-за серого тумана, из-за которого только
и вырезываются вершины гор и утесов...
ЭПИЗОД ИЗ 1844 ГОДА
К нашей второй виллежиатуре относится очень характеристический эпизод;
его не пометить просто жаль, несмотря на то, что я и Natalie участвовали в
нем очень мало. Эпизод этот можно было бы назвать: Арманс и Базиль - философ
из учтивости, христианин из вежливости и Жак Ж. Санда, делающийся
Жаком-фаталистом. (237)
Начался он на французской томболе.
Зимой 1843 я поехал на томболу. Публики было бездна, помнится тысяч
пять человек; знакомых почти никого. Базиль шмыгнул с какой-то маской, - ему
было не до менд, Он слегка покачал головой и прищурил ресницы так, как
делают знатоки, находя вино превосходным и бекаса удивительным.
Бал был в зале Благородного собрания, Я походил, посидел, Глядя, как
русские аристократы, переодетые в разных пьерро, ото всей души усердствовали
представить из себя парижских сидельцев и отчаянных канка-неров... и пошел
ужинать наверх, Там-то меня отыскал Базиль. Он был совершенно не в
нормальном положении, а в первом разгаре острого периода любви; он у него
был тем острее, что Базилю тогда было около сорока лет и волос начал падать
с возвышенного чела. Бессвязно толковал он мне о какой-то французской
"Миньоне, со всей простотой "Клерхен" и со всей игривой прелестью парижской
гризетки..."
Сначала я думал, что это один из тех романов в одну главу, в которых
победа на первой странице, а иа последней, вместо оглавления, счет; но
убедился, что это не так.
Базиль видел свою парижанку во второй или третий раз и вел
циркумволюционные линии, не бросаясь на приступ. Он меня познакомил с ней.
Арманс, действительно, была живое, милое дитя Парижа, совершенно уродившееся
в отца. От ее языка до манер и известной самостоятельности, отваги - все в
ней принадлежало благородному плебейству великого города. Она еще была
работница, а не мещанка. У нас этот тип никогда не существовал. Беззаботная
веселость, развязность, свобода, шалость и середь всего чутье
самосохранения, чутье опасности и чести. Дети, брошенные иногда с десяти лет
на борьбу с бедностью и искушениями, беззащитные, окруженные заразой Парижа
и всевозможными сетями, они сами становятся своим провидением и охраной.
Такие девушки могут легко отдаться, но взять их невзначай, врасплох трудно.
Те из них, которых можно бы было купить, - те до этого круга работниц не
доходят: они уже куплены прежде, завертелись, унеслись и исчезли в омуте
другой жизни, иногда навсегда, иногда для того, чтоб через пять-шесть лет
явиться (238) в своей коляске по Longchamp или в первом ярусе оперы в своей
ложе - mil Perlen und Diamanten 171.
Базиль был влюблен по уши. Резонер в музыке и философ в живописи, он
был один из самых полных представителей московских ультрагегельянцев. Он всю
жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях.
На жизнь он смотрел так, как Речер на Шекспира, возводя все в жизни к
философскому значению, делая скучным все живое, пережеванным все свежее,
словом не оставляя в своей непосредственности ни одного движения души.
Взгляд этот, впрочем, в разных степенях принадлежал тогда почти всему
кружку; иные срывались талантом, другие живостью, но у всех еще долго
оставался - у кого жаргон, у кого и самое дело. "Пойдем, - говорил Бакунин
Тургеневу в Берлине, в начале сороковых годов, - окунуться в пучину
действительной жизни, бросимся в ее волны", - и они шли просить Варнгагена
фон Энзе, чтоб он их ввел ловким купальщиком в практические пучины и
представил бы их одной хорошенькой актрисе. Понятно, что с этими
приготовлениями не только ни до какого купанья в страстях, "разъедающих
тайники духа нашего", но вообще ни до какого поступка дойти нельзя. Не
доходят до них и немцы; но зато немцы и не ищут поступков, а как бы
поспокойнее. Наша натура, напротив, не выносит этого постного отношения -
des teoretischen Schwelgens 172, запутывается, спотыкается и падает больше
смешно, чем опасно.
Итак, влюбленный и сорокалетний философ, щуря глазки, стал сводить все
спекулативные вопросы на "демоническую силу любви", равно влекущую Геркулеса
и слабого отрока к ногам Омфалы, начал уяснять себе и другим нравственную
идею семьи, почву брака. Со стороны Гегеля (Гегелевой философии права, глава
Sittlichkeit 173) пр

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.