Жанр: Политика
Не убоюсь зла
...тическом лагере вместе с Гинзбургом, что тот себя плохо
вел: подбивал людей на голодовки, пересылал на волю клеветническую
информацию — и прочее в том же духе, а он сам, Платонов, осознал свои
ошибки и раскаялся, сейчас работает и всем доволен.
Долгая пауза. Наконец прокурор обращается к нему:
— Ну, так вот: объясните подсудимому, — он показывает на меня, — что
он идет по ложному пути, что правда не на стороне гинзбургов, а на нашей!
Свидетель поворачивает ко мне голову и робко говорит:
— Да, молодой человек, это верно...
Мне трудно удержаться от смеха. Я еще не знаю, что в это же время в
Калуге проходит суд над Александром Гинзбургом и Платонов попал сюда по
ошибке, из-за накладки, допущенной каким-то бюрократом, — но предполагаю
нечто подобное, и потому на всякий случай спрашиваю:
— Скажите, вы когда-нибудь видели меня, слышали обо мне? Знаете хоть
что-нибудь о моем деле?
Платонов решительно замотал головой:
— Нет, нет, ни вас, ни вашего дела я не знаю.
— Спасибо. У меня к вам больше нет вопросов.
Прокурор и судьи сидят насупленные, и только на лицах у "кивал"
сохраняется торжественно-приподнятое выражение.
Вот и Рябский, второй раз за этот день я имею счастье видеть его.
Первый раз это происходило, правда, в пустом зале — там он, будем так
считать, репетировал. Сейчас зал полон. Я ужасно жалею, что указал на
противоречие в его словах — ведь у него было достаточно времени, чтобы
подготовить с помощью КГБ новую версию.
Рябский повторяет почти слово в слово то, что говорил утром: и о вкладе
его семьи в советский спорт, и о том, что Рубин понимает в китайской
философии столько, сколько он, Рябский, в китайской грамоте, — эта фраза,
похоже, кажется ему блистательной, — сурово обличает всемирный заговор
сионистов и империалистов, но дойдя до встречи с Пайпсом, о Хельсинки и не
упоминает.
Я повторяю свой вопрос:
— На следствии и сегодня утром вы утверждали, что Пайпс, говоря о
заключительном акте совещания в Хельсинки, текст которого лежал у Рубина на
столе, призывал нас объединиться с диссидентами, но как это могло быть, если
встреча состоялась четвертого июля, а соглашение в Хельсинки было заключено
лишь в августе?
Почти не задумываясь, Рябский отвечает:
— Я же сказал утром, что ошибся. Встреча была не в семьдесят пятом, а
в семьдесят шестом году.
Ну и ну! Трехчасового перерыва им не хватило, чтобы придумать
что-нибудь получше! Наверное, они считают этот эпизод слишком важным, чтобы
отказаться от него. Теперь уже нет смысла таиться.
— Когда уехал Виталий Рубин? — спрашиваю я свидетеля.
— Не помню.
— Он уехал в июне семьдесят шестого года, так что четвертого июля
Рубина в Москве не было. Пайпса, между прочим, тоже. А встреча действительно
состоялась в семьдесят пятом году.
Тут судья перебивает меня:
— Вы, подсудимый, задаете вопросы или отвечаете на них? Вы свободны,
свидетель!
В зале появляется Цыпин. По дороге к своему месту он неожиданно
поворачивается ко мне, и я впервые ловлю его взгляд: в нем — неприкрытый
страх. Показания Цыпина малоинтересны и неопасны для меня, приводимые им
факты мелки и не соответствуют серьезности предъявленных мне обвинений.
Именно это я и хотел продемонстрировать, когда ходатайствовал о вызове его и
Липавского на открытое заседание суда. Ограничиваюсь лишь двумя вопросами.
Первый из них:
— Вы утверждаете, что видели, как я конспиративно встречался с
корреспондентами. Можете ли вы назвать хотя бы одно место таких тайных
встреч?
Подумав, он говорит:
— Кафе на Кутузовском проспекте.
Действительно, однажды я встретился там с западным журналистом.
— Кафе напротив магазина "Русский сувенир"? — уточняю я.
--Да.
Это было стеклянное кафе, примыкавшее к дому, где жили и работали
иностранные корреспонденты. Наряды милиции охраняли их покой. С таким же
успехом можно было назвать конспиративной встречу, скажем, в приемной ЦК,
где мы проводили сидячие демонстрации.
Цыпин сообщает суду, что в конце семьдесят шестого — начале семьдесят
седьмого года он понял, что шел по ложному пути, и решил явиться в КГБ с
повинной. Мы же разоблачили его задолго до этого и установили, что он
работал на органы по крайней мере с начала семидесятых годов. Тем не менее
всего за несколько дней до моего ареста Цыпин написал письма некоторым из
нас, взывая к старой дружбе, вспоминая о совместном боевом прошлом и требуя
своей реабилитации.
— Что бы это значило? — спрашиваю я, напоминая ему об этом факте. --
По чьему заданию вы писали письма?
Вопрос, конечно, не имеет формального отношения к моему обвинению, но
желание изучить методы работы КГБ с людьми не покидало меня ни на минуту и в
зале суда.
До сих пор Цыпин держался более или менее спокойно, но тут вдруг
нервничает, мямлит:
— Ну, мне хотелось понять... — и умоляюще смотрит на судью: выручай,
мол.
Первая поддержка приходит ему из зала:
— Кто здесь кого допрашивает? — раздается чей-то возмущенный возглас.
Тут уж спохватывается и судья:
— Я снимаю ваш вопрос. Свидетель, вы свободны. Липавский, подходя к
своему месту, в точности, как Цыпин, бросает в мою сторону быстрый взгляд --
настолько быстрый, что я не успеваю его перехватить. Что это они, такую
установку получили — посмотреть на меня перед дачей показаний, чтобы
успокоиться? Ведь до того оба упорно избегали моего взгляда.
На этот раз Саня говорит без бумажки, кратко и сухо: называет фамилии
корреспондентов и дипломатов, с которыми я встречался и через которых
посылал на Запад информацию; объясняет, что всей работой руководили
американские спецслужбы; вскользь упоминает о том, что сам был завербован
ЦРУ, и рассказывает о своем прозрении; выражает уверенность в том, что
советский народ воздаст по заслугам преступникам... Вдруг Липавский, резко
повернувшись ко мне всем корпусом, с истерическим пафосом восклицает:
— Нам, советским евреям, патриотам своей Родины, теперь стыдно
появляться на улицах! Вы, Щаранский, втоптали в грязь наше честное имя! Нет,
Щаранский, ничто, даже ваша математическая память на даты, не спасет вас от
народного гнева!
Не знаю, что производит на меня большее впечатление: неожиданный крик
Липавского или выражение его лица, безумно расширенные, вылезающие из орбит
глаза, причем смотрит он куда-то поверх меня... Нет сомнения, что этот номер
в расчете на публику отрепетирован заранее, но, похоже, Липавскому стоит
неимоверных усилий не менять позы во время своей тирады. Произнеся последнее
слово, он немедленно возвращается в прежнее положение, будто внутри него
сработала пружина.
Дурацкое выражение "математическая память на даты" непонятно тем, кто
не присутствовал на закрытом заседании суда, ведь Липавский имеет в виду
вскрытую мной неувязку между сроками получения "шпионского задания" по
составлению списков отказников и его выполнения. Только я раскрываю рот,
чтобы спросить его, как он объясняет это противоречие, — судья
останавливает меня:
— Не задавайте вопросов, относящихся к обвинению в шпионаже! Тогда я
решаю проверить память Липавского на другом эпизоде.
— Вы утверждаете, что мы действовали по заданию Запада. Единственный
документ, который, по мнению следствия, подтверждает это, — кроме списка
отказников, но о нем мне запрещено судом говорить, — наше заявление в
поддержку поправки Джексона, написанное в феврале семьдесят шестого года. Вы
утверждаете, что черновик его привез сенатор Брук, передал мне, а я
организовал сбор подписей и вернул обращение Бруку. На допросе весной
семьдесят седьмого года вы показали, что Брук дал мне это задание в вашем
присутствии; через полгода вы заявили, что о поручении Брука вам известно со
слов Рубина. Когда вы говорили правду?
— Я всегда говорю правду! — восклицает Липавский, обращаясь к судье.
— Во время своего визита в Москву Брук встречался со многими отказниками в
разных домах. Я его видел всего однажды, Рубин — несколько раз, а вы
постоянно сопровождали его. При мне Брук поручил вам собрать подписи под
этим письмом, а от Рубина я узнал о том, что вы это задание выполнили.
Так как Брук во время своего краткого визита в Москву появился среди
нас лишь на час в квартире Слепаков, причем Липавского там не было, я был
уверен, что с сенатором провокатор не встречался. Но как это доказать?
Интересно, знает ли Липавский, что Брук — негр?
— Отличается ли этот сенатор от всех других, которых вам приходилось
видеть? — спрашиваю я.
Липавский недоуменно пожимает плечами, а судья снимает вопрос.
— К какой партии принадлежит Брук? — захожу я с другой стороны.
Липавский разводит руками, а из зала кричат:
— Да какая разница! Почему Щаранскому разрешают задавать такие
вопросы?
Судья идет навстречу пожеланиям трудящихся и отсылает свидетеля
восвояси. Липавский уходит. Я понимаю, что скорее всего больше никогда его
не увижу, и не испытываю по этому поводу особого сожаления. Еще один
перерыв. У меня буквально раскалывается голова — видимо, от духоты. Прошу
таблетку у начальницы медчасти, которая все эти дни ездит на суд вместе со
мной, и спрашиваю ее:
— Неужели это лекарство не могла дать мне медсестра? Для чего посылают
вас?
— Вот объявят вам смертный приговор, — усмехается она, — грохнетесь
в обморок, тогда узнаете, зачем меня сюда посылают.
После перерыва предстоит допрос двух свидетельниц. Почему их не вызвали
на закрытое заседание? КГБ так в них уверен?
Первой вызывается Софья Гаськова — дочь полковника Давидовича, "отца"
алии из Минска.
...Этот человек уходил из жизни медленно; инфаркт за инфарктом
подталкивали его к последней черте. Давидович бомбардировал руководителей
государства телеграммами, в которых требовал выездную визу: он хотел умереть
в Израиле. Мы в Москве всячески пытались ему помочь, но власти "выдержали
характер".
Похороны Ефима Давидовича вылились в одну из самых волнующих
демонстраций в истории нашего движения. Десятки отказников приехали в Минск
из разных городов страны, с речами на могиле выступали Виталий Рубин и Лев
Овсищер. В конце траурной церемонии сказала несколько слов убитая горем
вдова Мария Карловна: она сурово осудила власти за жестокость по отношению к
ее покойному мужу, призвала всех евреев брать с него пример. А потом
последовал новый акт трагедии.
Мария Карповна была исполнена твердой решимости вывезти гроб с телом
мужа в Израиль. Напрасно отговаривали ее родственники. Через несколько
месяцев она получила разрешение и вместе с дочкой Софьей и маленьким внуком,
взяв гроб с останками покойного, вылетела в Израиль.
Друзья Давидовича приняли его вдову хорошо, но очень скоро ее, русскую
женщину, потянуло на родину. Это то, что мне было известно перед арестом.
Лишь через год, получив доступ к материалам дела, я узнал, как развивались
события дальше.
Письма, которые писала из Израиля Мария Карповна, были полны грусти и
тоски — я читал их в одном из своих "талмудов". "Как можно привыкнуть к
тому, что нет снега? — жаловалась она. — К чужой речи?
Обычаям?" До кончины мужа она жила только его интересами, его
здоровьем, его борьбой, теперь же в ней проснулась ностальгия по своему
собственному миру.
В декабре семьдесят седьмого ей, дочери и внуку было разрешено
вернуться в CCCP, но гражданство им дали не сразу. Сначала их допросили по
моему делу. Марии Карповне и Софье пришлось показать, что их муж и отец стал
жертвой сионистов, что те использовали его имя и даже его смерть в своих
целях и что сама кончина его была ускорена не постоянными преследованиями
КГБ, как это утверждалось в нашем заявлении, а визитами активистов
сионистского движения. Конкретно против меня в их показаниях ничего не было,
но КГБ тем не менее решил пригласить Гаськову на открытое заседание суда,
чтобы нажить на их возвращении политический капитал.
Свидетельница входит в зал. Два года назад я видел ее на похоронах, --
она была худенькой, бледной, печальной. Сейчас Софья кажется мне еще более
изможденной, слабенькой и грустной. Впрочем, последний эпитет тут не
подходит — в ее лице появилось что-то безысходно-трагическое.
Судья просит Софью дать показания по делу. Она долго молчит, потом
что-то шепчет.
— Громче! — кричат из зала.
— Громче! — повторяет судья.
— Я не знаю, что говорить... Задайте лучше вопрос. Судья секунду
размышляет, потом берет в руку протокол допроса Гаськовой на следствии и
говорит:
— Вот вы показали, что... — и зачитывает абзац. — Это верно?
— Да, — кивает свидетельница и снова замолкает. Безуспешно
попытавшись убедить Софью говорить самостоятельно, судья попросту читает
вслух все ее показания.
— Все правильно? — спрашивает он.
Гаськова молча кивает.
Происходит грубейшее нарушение закона: судья обязан заново допрашивать
свидетеля.
Теперь моя очередь задавать вопросы. Я предупреждаю свидетельницу:
— Если не хотите отвечать, так сразу и скажите. Читали ли вы рукопись
неизданной книги вашего отца "Путь еврея в Советской Армии"? Чьи мысли он
там выражает — свои собственные или навязанные ему другими людьми?
— Я не хочу отвечать на этот вопрос, — почти шепотом отвечает
покрасневшая Софья.
— Есть ли у вас хоть какие-то основания считать, что я и мои друзья
заставили вашего отца делать заявления в поддержку Израиля и против
советской эмиграционной и национальной политики? Если да, то объясните
какие.
— Я не хочу отвечать на этот вопрос, — еле слышно говорит Гаськова.
Последний вопрос жесток, но я вынужден его задать: ведь нас обвинили в
том, что мы против желания семьи превратили похороны Давидовича в
политическую демонстрацию. Поколебавшись, а все же спрашиваю:
— Помните ли вы, с какой речью выступила ваша мать на похоронах отца?
Уже только по слабому движению губ ее можно прочесть: "Я не хочу
отвечать", — и тут судья полным страдания голосом выкрикивает:
— Ну зачем вы задаете такие вопросы?!
Власть, столько лет мучившая Давидовича, поставившая условием
возвращения Гаськовой в СССР подписание показаний, которые у нее не хватает
решимости повторить, использующая их для обвинения меня в государственной
измене, возмущена моим бессердечием!.. Это, конечно, вершина цинизма. Тем не
менее я еще долго испытываю неловкость оттого, что был вынужден задать
несчастной Софье все эти вопросы. Не знаю, что чувствуют в эти минуты судьи
и прокурор кроме, естественно, досады: почему не вызвали ее на закрытое
заседание, но в окончательном тексте приговора ссылки на показания Гаськовой
нет.
Последней свидетельствует Ирина Мусихина — соседка Лиды Ворониной по
квартире, показавшая на следствии, что я с помощью Лиды составлял списки
отказников и передавал их Тоту. Казалось бы, уж ее-то надо было вызвать на
закрытое заседание, но, видно, до смерти хотелось КГБ порадовать прессу
подробностями моей личной жизни, вытянутыми из Мусихиной: неопрятен в быту,
получал какие-то вещи из-за границы, ездил с Тотом и Ворониной на пляж, о
чем свидетельствовали фотографии, на которые соседка постоянно натыкалась то
в кухне, то в ванной...
Ира — крупная блондинка лет двадцати пяти, покрытая матовым загаром,
приобретенным, похоже, совсем недавно, должно быть, на курорте, робко
занимает свидетельское место, осматривается и застенчиво, жалко улыбается
мне. Судья предлагает ей дать показания.
— Я ничего о преступлениях Щаранского не знаю, — быстро отвечает она.
— Минуточку! — говорит судья. — Но вот же передо мной протокол
вашего допроса на следствии...
— Это было давно. Сейчас я уже не помню. Задайте вопрос, а так мне
трудно.
Я ожидаю, что судья, как и в случае с Гаськовой, начнет читать вслух ее
прошлые показания, но этого не происходит — видимо, скумекал сам или кто-то
объяснил ему в записке, что на открытом суде так делать не годится:
свидетели должны давать показания добровольно.
— Ну хорошо, — говорит он. — Вы долго жили с Щаранским в одной
квартире. Что можете сказать о нем?
— Это был очень хороший сосед, интеллигентный, тихий, вежливый.
— Но вы говорили на следствии и об отрицательных чертах, — бросает
реплику прокурор.
Бедная Ира заливается краской, которую не может скрыть даже ее
коричневый загар, и, буквально сгорая от смущения, тихо произносит:
— Ну да, как медицинский работник, я не могла не заметить, что он не
всегда опрятен в быту.
Я с трудом удерживаюсь от смеха, глядя на разочарованное лицо
прокурора. Ира говорила чистую правду: я вполне мог по рассеянности
воспользоваться в ванной ее мылом или не забрать вовремя грязную сковородку
с плиты. Но ведь не ради подобных разоблачений КГБ затратил на свидетельницу
столько усилий, выбрав ее из сотен других людей!
— Так... А что вы знаете о его сионистской деятельности?
— Ничего.
— А списки отказников...
Прокурор еще не успевает закончить свой вопрос, как Мусихина
восклицает:
— Я вообще узнала, что такое списки отказников, только на следствии!
Прокурор сразу прикусывает язык: продолжать эту тему опасно. Помолчав,
он спрашивает:
— Вы видели Роберта Тота?
— Да, он иногда заходил в Щаранскому, а если того не оказывалось дома,
оставлял мне для него визитную карточку с запиской на обороте. Был очень
вежлив и приветлив.
— Но вы видели, как Щаранский передавал Тоту материалы... И опять
робкая Ира перебивает его:
— Я всего один раз, проходя мимо открытой двери, случайно заглянула в
комнату и увидела, как Щаранский протягивает Тоту какую-то бумагу. Может,
это был даже чистый лист, откуда я знаю?
Да-а! Представляю себе, как досадуют в этот момент судья, прокурор и
сотрудники КГБ, ответственные за подготовку свидетелей, что не вызвали
Мусихину на закрытое заседание! Там можно было бы прикрикнуть на нее,
подозвать к судейскому столу, показать ее подпись под протоколом, в котором
говорится, что она видела, как я передаю Toтy списки отказников,
отпечатанные Ворониной, предупредить ее о привлечении к суду за ложные
показания, заставить подтвердить, что тогда она помнила лучше... Сейчас все
это уже невозможно.
— У меня нет вопросов к свидетельнице, — говорю я, и мы с Ирой
обмениваемся дружескими улыбками.
Судье остается только отослать ее и вычеркнуть из списков свидетелей
обвинения.
Я смотрю на Леню — он внимательно изучает свои записи. Не отберут ли
их при выходе? Но этот длинный, полный впечатлений и эмоций день пока не
закончен — нам предстоит еще один фарс.
Судья вызывает свидетельницу Мильгром Иду Петровну.
Брат встает и заявляет:
— Наша мать стоит у входа и требует допустить ее в зал суда. Она
отказывается свидетельствовать против своего сына. Привлечение ее в этом
качестве — лишь повод не дать ей присутствовать здесь.
Судья предупреждает Леню, что его могут вывести из зала за то, что он
пытается вмешаться в работу суда.
Распорядитель выходит и отсутствует пять минут. У меня колотится
сердце: сейчас я, может быть, увижу маму... Нет! Она не должна этого делать!
Я представляю себе, как хочется ей войти внутрь, но ведь она требует, чтобы
ее впустили не на несколько минут в качестве свидетеля, а на все время суда.
"Мамочка, не уступай!" — твержу я мысленно, но вовсе не уверен, что именно
этого хочу.
— Свидетельница Мильгром отказывается явиться в суд для дачи
показаний, — объявляет вернувшийся распорядитель.
Судья выдерживает паузу, склоняет голову налево, направо, получает
одобрение "кивал" и говорит:
— Мы могли бы, конечно, привести свидетельницу силой, но, учитывая,
что она мать подсудимого, а также ее возраст, мы не будем настаивать.
Судебное заседание закончено.
Меня возвращают в тюрьму и сразу же выводят вместе с сокамерником на
прогулку. Там, во дворике, я рассказываю ему о поведении каждого из
свидетелей и радуюсь: почти полтора года КГБ стряпал дело, задолго до того
вербовал и внедрял к нам своих агентов, вязал сети хитроумных провокаций,
накатал сорок страниц обвинительного заключения, разоблачающего мировой
сионистский заговор... Формулировки обвинения действительно звучали
устрашающе, они произвели впечатление не только на публику, но и на моего
брата — я это видел. Да что брат! Даже сам я, прекрасно знающий, что за
всем этим ничего не стоит, не мог отделаться от тяжкого ощущения
безнадежности, когда слышал их в суде. Но как же при этом легковесны, как
несерьезны, как хрупки, как попросту смешны те аргументы и доказательства,
которые КГБ смог в итоге представить суду!
Обвинения стукачей не выдерживают столкновения с самой элементарной
логикой. Свидетели, запуганные на допросах, один за другим пытаются
соскочить с поезда... Кстати, их список исчерпан.
— Неужели это конец процесса? — спрашиваю я своего соседа: у него
ведь за плечами уже три или четыре суда. Но он не "политик" и затрудняется
дать ответ.
— Все же, наверное, должны зачитать документы, на которые они
ссылаются в обвинении, — неуверенно говорит он.
И верно: КГБ собрал огромное количество доказательств нашей "клеветы",
должны же они предъявить их в суде! Читаю УПК. Вроде бы мы правы. Что ж, это
хорошо, это даст мне возможность в течение по крайней мере нескольких дней
— материалов-то на десятки томов! — публично проанализировать методы их
работы, показать, что клевета не в наших документах, а в их.
Следующий, четвертый день суда действительно начинается с демонстрации
документов. Впрочем, еще до этого, в пустом зале, где нет никого кроме меня,
моей охраны, секретаря суда и прокурора, мой обвинитель Солонин подходит ко
мне и говорит зло и резко:
— Щаранский! На вас советская власть столько сил потратила: вырастила,
воспитала, дала образование, а вы все это против нее обратили. Неужели вам
не понятно, что и наше терпение не бесконечно? Как я могу ходить с вами по
одной земле и дышать одним воздухом, если вы враг всего того, что дорого
мне? Еще не поздно, подумайте!
Не знаю, что означала эта его вспышка. Может, последняя попытка
запугать меня перед тем, как я произнесу в суде свою речь?
— И я не хочу ходить с вами по одной земле, но вы же не выпускаете
меня в Израиль! — отвечаю ему я.
...Когда через полгода я прочел в газете "Известия" сообщение о
скоропостижной смерти заслуженного деятеля юстиции, начальника отдела
Прокуратуры СССР Солонина П.Н., то его слова о том, что он не может ходить
со мной по одной земле, показались мне сбывшимся пророчеством...
Но пока полный сил и энергии Солонин просит суд приобщить к делу
"важный документ": справку из Госбанка о том, что я с семьдесят четвертого
по семьдесят седьмой год получил из-за рубежа материальную помощь денежными
переводами на общую сумму около восьмисот долларов.
— Вот она, плата за предательство! — восклицает он.
Советские корреспонденты спешат записать это в свои блокноты. А потом
начинается демонстрация фильмов: "Рассчитанный риск" — одного из важнейших
материалов обвинения — и "Человек, который зашел слишком далеко", который
призван подтвердить, что моя деятельность и мои связи были преступными...
Снова я вижу Авиталь во главе демонстрации. На этот раз она пришла ко
мне прямо в зал суда. КГБ не хотел впускать родственников, однако моя жена
прорвалась. Я счастлив и взволнован. Но в зале начинаются крики:
— Это наглая клевета! Смерть изменнику! — и спокойствие вновь
возвращается ко мне.
Какой-то тип подлетает прямо к барьеру и, слегка придерживаемый
старшинами, орет, размахивая кулаками перед моим лицом:
— Щаранский! Мы не станем терпеть таких предателей, как ты!
Видимо, по замыслу авторов сценария, это кульминационный момент: "взрыв
народного гнева" в суде. Но и для меня это высшая точка процесса: Авиталь --
со мной. Я отвечаю им всем надменной торжествующей улыбкой. Меня ведь
охраняют не старшины — меня охраняет Авиталь.
Когда сцена народного негодования завершается, Солонин задает мне
вопрос:
— Вы утверждали, что не занимались тайным распространением клеветы,
однако только что все мы видели, как вы в условиях конспирации даете
интервью, в котором клевещете на СССР. Что вы можете сказать по этому
поводу?
— Во-первых, я утверждал и утверждаю, что вся информация, которую я
передавал на Запад, предназначалась исключительно для открытого
использования, — отвечаю я. — Интервью, заснятое для показа по
телевидению, — лучшее доказательство этому. Ну а то, что людям, которые это
интервью брали, пришлось прятать пленку до вывоза ее из СССР, говорит не о
закрытом характере нашей деятельности, а о закрытости советского общества.
Во-вторых, ни одно из моих заявлений, сделанных тогда, не является
клеветническим: я ведь рассказываю о конкретных фактах, связанных с реально
существующими людьми — евреями и немцами, добивающимися выезда из СССР.
Материалы моего дела подтверждают, что все, о чем я говорил, действительно
имело место. Кроме того, отвечая на вопрос о немецкой эмиграции, я сказал,
что по крайней мере десять тысяч человек выразили желание переселиться в
ФРГ. Я недаром настаивал в своем ходатайстве на приобщении к д
...Поділитися у соцмережах