Жанр: Политика
Не убоюсь зла
...оле Творца или же человек каким-то непонятным образом сумел сам подняться
над своей физической природой? Значимо для меня лишь то, что страх этот
существует, что я ощущаю его силу и власть над собой, что он определяет мои
поступки и всю мою жизнь, что чувство это вот уже десять лет связывает нас с
Авиталью надежнее всякой почты и телепатии".
Тексты Торы и Евангелия, которые читал вслух Володя, я воспринимал
по-разному. Хотя евангелические призывы к духовной свободе и любви к
ближнему и находили отклик в моей душе, я не мог заставить себя забыть о
реальности, созданной людьми, для которых эти верные и красивые слова были
руководством к действию. Когда мой товарищ читал отрывок, где евреи кричат:
"Пусть он погибнет! Его кровь будет на нас и наших детях!" — я не мог не
думать о том, сколько еврейских погромов за два тысячелетия были призваны
оправдать эти слова.
Володя почувствовал, что настроение мое изменилось, и, оторвавшись от
книги, сказал:
— Знаешь, я согласен с одним французским философом, который сказал,
что преследовать евреев именем христианства — все равно что убивать своих
родителей ради утверждения "новой правды". Этому не может быть оправдания.
Голос его дрожал, и я, зная Володю уже достаточно хорошо, видел, что
слова эти идут из самой глубины его сердца.
Целый месяц, пока нас не рассадили по разным камерам, продолжалось это
чтение, и мы оба с Порешем чувствовали одно: какими бы ни были наши пути и
молитвы, молимся мы одному Богу. Он оберегает наши души и учит не бояться
зла, когда мы идем долиной смерти.
...Все это было полгода назад, а сейчас, в июле восемьдесят четвертого,
мы снова — и в последний раз — оказались с Володей в одной камере. В
последний, ибо его пятилетний срок подходил к концу, первого августа Пореш
должен был выйти на свободу. Но выйдет ли? Ведь в последние месяцы ситуация
в тюрьме резко ухудшилась, появились новые инструкции об ужесточении режима
содержания в карцере "с целью усиления его воспитательного значения", о
борьбе с голодовками — теперь голодающих немедленно помешали в карцер; а
главное — вступил в силу тот самый закон, сто восемьдесят восьмая статья.
Лишь недавно от нас отделили Николая Ивлюшкина и перевели его в крайнюю
камеру, где он и сидел сейчас в ожидании суда. На этом фоне зловещим
выглядел тот факт, что в последние два месяца администрация тюрьмы засыпала
Володю наказаниями. Не делается ли это для оправдания применения новой
статьи? Мы опасались, что КГБ не пожелает смириться с тем, что еще один зек,
казавшийся им поначалу легкой добычей, покинет царство ГУЛАГа непобежденным.
У Володи были две очень симпатичные дочки. Когда его арестовали, одной
исполнилось два года, другая только что родилась. Девочки росли, взрослели,
быстро менялись. Володя следил за их жизнью по письмам жены и фотографиям,
но дочки знали отца лишь по рассказам матери и редким весточкам из тюрьмы.
Помню, как подолгу сидел Володя над каждым из своих писем, тщательно
подбирая слова: ведь они должны были и заменить им отцовскую ласку, и
воспитывать их. В последний раз Володя и его жена Таня виделись два года
назад — в их родном Ленинграде, куда его возили "на профилактику". КГБ
требовал, чтобы Таня повлияла на мужа, но она отказалась. Пореша увезли в
Чистополь, и с тех пор он жены не видел: четыре раза подряд его лишали
очередного свидания.
Шли последние недели заключения, и напряжение возрастало с каждым днем:
выпустят или нет? Родные Володи на воле нервничали не меньше. В одном из
последних писем Таня, рассказывая о дочерях, писала, будто бы заклиная этим
судьбу: "Пришло время девочкам обрести, наконец, отца. Ты им очень нужен,
Володя..."
В самом конце июля у Пореша и Володи Балахонова, нашего третьего
сокамерника, были именины, и мы решили немного развлечься, устроить пир. Но
какой же пир без торта?
Рассказы о тюремных тортах я слышал не раз, но, как и сказочные
восточные яства, есть мне их еще не приходилось. Ведь для изготовления
такого деликатеса надо было накопить изрядное количество продуктов, а это
возможно лишь при совпадении трех условий: ты достаточно долго находишься на
обычном, а не пониженном режиме питания; ты или твои сокамерники не лишены
права приобретать продукты в ларьке на три рубля в месяц; никто в камере не
находится в таком тяжелом физическом состоянии, когда копить продукты, а не
отдавать их товарищу, попросту аморально.
Наша ситуация не соответствовала всем условиям, желание устроить
памятный вечер перед разлукой было так сильно, что мы единодушно решили
копить продукты и недели за две набрали около двухсот граммов сахара и
насушили килограмма два черных сухарей. Кроме того, Володя Балахонов, не
потерявший своего права на очередной ларек, приобрел в нем брусок маргарина,
кулек леденцов и пачку зеленого чая.
Утром двадцать седьмого мы приступили к изготовлению торта. Делается
это так: при помощи миски или кружки сухари размалываются в пыль: это мука.
Она заливается стаканом воды, в которой предварительно растворяются конфеты,
и все перемешивается. Это — сладкое тесто. Маргарин сбивается с сахаром:
это крем. Слой теста — крем, слой теста — крем, слой теста, и торт готов.
Вот как я описывал наши дальнейшие действия в очередном письме: "Теперь
осталось лишь выложить спичками, воткнутыми в торт головками вверх,
соответствующие случаю символы и ждать вечера, который, кстати, был кануном
субботы. За столом был произнесен тост, мы подняли кружки с зеленым чаем,
зажгли крайнюю спичку, от которой заскользила, извиваясь, змейка огня, и
приступили к трапезе... Свою долю я с трудом осилил за три дня: больше двух
ложек такой сытной вкуснятины я просто не мог съесть в один прием. Назвать
наш торт вкусным, значит оскорбить его. Сам эпитет "вкусный" кажется пресным
в сравнении с этим неземным блюдом!"
А вот о чем я не мог рассказать в письме: перед тем, как мы сели за
праздничный стол, Пореш расставил на своей тумбочке фотографии близких,
открытки с репродукциями картин то ли Рафаэля, то ли Рембрандта, уже не
помню, на библейские сюжеты, они заменяли ему иконы, и стал молиться. Володя
делал это каждый вечер, однако на сей раз его молитва была особенно долгой и
горячей. Я лежал на нарах, уткнувшись в книгу, ибо опытный зек уважает право
сокамерника на личную жизнь и не нарушает границ, в пределах которых
существует сосед, но случайно взглянув на Володю, увидел его лицо. Пореш
смотрел на фотографии жены и дочек глазами, полными слез, и молил Бога о
милосердии. Давно прошли времена, когда КГБ мог на что-то рассчитывать в
своей "работе" с ним. Теперь его позиция была "железобетонной", он не шел с
ними ни на какие моральные компромиссы. Но чтобы быть сильным в
противостоянии им, надо быть слабым пред лицом Господа...
Когда Володя кончил молиться, я сел за стол и стал читать про себя
тридцать псалмов подряд, как поступал каждую субботу. "Он сохранил живой
душу нашу и не дал нашей ноге споткнуться, когда Он, Бог, испытал нас и
очистил, как очищают серебро", — до этих слов дошел я, когда услышал вдруг
глубокий вздох Володи Балахонова, который сидел на корточках у двери и
курил.
— Господи! — сказал он. — Дай нам силы сохранить чистоту этой жизни
в будущем!
Будущее! Что оно сулило нам? Судьба Пореша решится через несколько
дней, Балахонова — через полгода, а моя?..
Утром первого августа, в последний день пятилетнего срока Володи
Пореша, нас выводят на прогулку. В последний раз я повторяю своему другу,
что и кому передать на воле; другие возможности обсуждать не хочется... Но
Володя сам затрагивает эту тему:
— Не волнуйся, я готов к любым вариантам.
Когда мы возвращаемся в камеру, появляется дежурный офицер.
— Пореш, с вещами.
— Тумбочку можно у нас оставить? — спрашиваю я.
— Нет, пусть забирает все. Десять минут на сбор вещей.
— Все будет хорошо, я уверен, — повторяет все время, как заклинание,
Володя Балахонов.
Я молчу, не хочу лицемерить. Вопрос о тумбочке был задан неспроста,
ведь если на этап — тумбочка не нужна, берут ее лишь при переходе в другую
камеру. Но, может, они просто играют на нервах?
Последние объятия. Мы с Порешем благословляем друг друга — каждый на
своем языке. Володя выходит, дверь за ним с лязгом закрывается. Я приникаю к
ней. Кажется, его ввели в тот самый кабинет напротив, куда представители
администрации приходят для бесед с заключенными. Медленно, очень медленно
тянутся минуты, в нашей камере — гробовая тишина. Наконец, я слышу звук
открываемой в коридоре двери и хриплый, осевший Володин голос:
— Теперь я буду с Колей.
Это означает, что Пореша переводят в крайнюю камеру к Ивлюшки-ну, где
он будет ждать очередного суда.
Через некоторое время мы узнали, что ему добавили еще три года по новой
статье "за злостные нарушения тюремного режима", выразившиеся в том, что
однажды он, вопреки инструкции, спал в камере днем, в другой раз не спал
ночью, а в третий — был уличен в преступной попытке перекинуть во время
прогулки записку в соседний дворик.
Долго находился я под впечатлением случившегося с Порешем. Почему эта
история так подействовала на меня? Разве мало драм разыгрывалось при мне в
ГУЛАГе за все эти годы? Но мысли мои были не столько о Володе, я знал, что
он не сломается, сколько о его жене и дочках: как они перенесут такой удар?
Избрав для себя путь борьбы, каждый из нас тем самым сделал выбор и за
своих близких: за родителей, за жену, за детей. "А есть ли у тебя право, --
спрашивал я себя, — обрекать родных на страдания?" На этой струне любил
играть КГБ: "Себя не жалеете — пожалейте мать!" Но подобные слова и доводы
я давно научился пропускать мимо ушей. Сейчас же я не мог заставить себя не
думать о семье Володи и о своей...
Недавно в нашу камеру попали потрепанные листы, вырванные каким-то
зеком много лет назад из литературного журнала и с тех пор передававшиеся из
рук в руки. Это был отрывок из эссе Камю "Миф о Сизифе".
"Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень,
откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к
подножью. Боги не без основания полагали, что нет кары ужаснее, чем
нескончаемая работа без всякой пользы и надежды впереди... В самом конце
долгих усилий, измеряемых пространством без неба над головой и временами без
глубины, цель достигнута. И тогда Сизиф видит, что камень за несколько
мгновений пролетает расстояние до самого низа, откуда надо снова поднимать
его к вершине... Как раз во время спуска, этой краткой передышки, Сизиф меня
и занимает... Я вижу, как этот человек спускается шагом тяжелым, но ровным
навстречу мукам, которым не будет конца. В каждое из мгновений, после того,
как Сизиф покинул вершину и поспешно спускается к обиталищам богов, он
возвышается духом над своей судьбой... Я воображаю себе Сизифа, когда он
возвращается к обломку скалы. Вначале было страдание. Когда воспоминания о
земной жизни слишком сильны, когда зов счастья слишком настойчив, тогда,
случается, печаль всплывает в сердце этого человека, и это — победа камня.
Тогда человек сам — камень. Скорбь слишком тягостна, невыносима... Но
гнетущие истины рассеиваются, когда их опознают и признают..."
Я воспринимал этот отрывок так, как будто каждая фраза в нем была о
нас. Не так ли и мы идем по кругам ГУЛАГа, и, завершив один срок, начинаем
следующий? Не так ли и мы страдаем, когда воспоминания о "земной жизни"
слишком сильны? Но что это значит — слишком сильны? Неужели и впрямь болеть
душой за близких означает допустить "победу камня"?
В пространном письме домой я писал: "То, что смысл жизни обретается
лишь тогда, когда бросаешь вызов судьбе, когда вырываешься из железных
мертвящих объятий "социальной", "исторической" и прочей необходимости, я
почувствовал давно. Со веременем пришло и понимание того, каким коварным и
опасным врагом может быть и надежда... Если ты не видишь смысла в своей
теперешней жизни, если он появляется только тогда, когда ты живешь надеждой
на скорые перемены, то ты в постоянной опасности. Человеку трудно смириться
с бесконечностью и с бессмысленностью, а с бесконечной бессмысленностью
вообще невозможно, и потому, если жизнь сегодня бессмысленна, он обязательно
убедит себя в том, что видит конец этой бессмысленности, причем — близкий,
не скрытый горизонтом. Вот только дотолкать этот камень еще раз до вершины
— и все. В итоге — надежды обмануты, душа растравлена, дух подавлен. Я
встречал за эти годы людей, которые, ослабев от постоянных разочарований,
пытаются сами создавать ситуации, в которых их угасающая надежда вновь
сможет обрести плоть и кровь, и в результате изменяют себе, отказываются от
жизненного выбора, какой когда-то сделали. Другие живут в мире иллюзий,
поспешно и непрерывно перестраивая и достраивая его, чтобы помешать
реальности окончательно его разрушить, — это что-то вроде наркотика. Так
какой же выход? Он только один: найти смысл в своей сегодняшней жизни. При
этом останется единственная надежда — быть самим собой, что бы ни
случилось, и это хорошо, со временем умирают все ее незрелые сестры, а сама
она становится крепче, перерастая в уверенность в себе и своих силах. Такой
человек живет здесь по старому неписаному местному закону: "не бойся, не
верь и не надейся". Не верь тому, что входит в твои уши, верь собственному
сердцу, верь тому смыслу, который открылся тебе в этой жизни, и надейся на
то, что тебе удастся его сберечь. Но неужели он заключается лишь в том,
чтобы бросать вызов судьбе? "Не делай другим того, чего не желаешь себе"...
Но означает ли это, что ты желаешь другим того же, чего и себе? Хочешь ли
ты, чтобы близкие и дорогие тебе люди прошли через тот же опыт, который ты
так ценишь? В том-то и дело, что нет. Вот в чем вся сложность,
парадоксальность и "логическая незамкнутость" ситуации. У нас с Наташей одна
жизнь и один опыт. Но готов ли я сказать даже ей, как сказал однажды себе:
не бойся, не верь и не надейся? Нет! — и хорошо, наверно, что нет, иначе
ведь и до ницшеанского сверхчеловека недалеко. Сизиф у Камю спокойно смотрит
на камень, катящийся вниз. Да, у него нет власти над этим куском скалы, но
он спокоен. Он спускается вниз не как раб, а как человек, возвысившийся над
своей судьбой. Но если на пути этой глыбы окажутся его мать, жена, дети? Вот
тут проблема! Просто "возвыситься" и над этим страданием, значит
обессмыслить все свои усилия. Ведь то человеческое, что стоит в себе
защищать, ты уже потеряешь. А если страдать, то как при этом не дрогнуть, не
поддаться порыву защитить от страданий своих близких? Есть, конечно, один
выход, он — в полном слиянии двух судеб в одну; вместе катим камень в гору
— вместе и стоим под ним, как у нас с Авиталью... Ну, вот видите,
вернувшись опять к нам с Наташей, я говорю противоположное тому, что писал
всего лишь двадцатью строчками выше! Ничего не поделаешь, именно в этом
неразрешимом на логическом уровне противоречии и застрял я в последние дни,
когда действительность вновь напомнила мне, что я не в силах защитить
близких от страданий. Но ведь удается все-таки человеку возвыситься над
судьбой и не отказаться при этом от своей природы; переживать за родных — и
не слабеть духом! Так чем же снимается это непреодолимое для разума
противоречие? Теми живыми чувствами, что объединяют людей: любовью и
страданием".
Так делился я с семьей невеселыми размышлениями, не имея возможности
объяснить, чем они вызваны. Но когда впоследствии, на воле, я рассказал о
тех своих сомнениях Авитали, она ответила:
Не понимаю, в чем проблема. Ведь ясно, что если бы ты изменил себе ради
меня, то тем самым ты изменил бы и мне.
8. ТРУБНЫЙ ЗВУК ШОФАРА
Осень восемьдесят четвертого года. Кончается мой второй тюремный срок.
Опять мне предстоит этап в зону, а там, может, и свидание с родственниками!
Я заранее предвкушаю удовольствие от смены обстановки, от новых встреч
в пути, от весьма поучительных и информативных бесед с бытовиками, но меня
ожидает разочарование, на этот раз я еду спецэтапом, в отдельном "воронке",
с "персональным" конвоем. В "Столыпине" у дверей моего купе-"тройника" все
время стоит мент и пресекает любые попытки зеков заговорить со мной. Лишь на
последнем этапном перегоне — от Пермской тюрьмы до зоны — у меня появится
попутчик, Виктор Полиэктов, о котором я расскажу ниже.
...В свою родную тридцать пятую зону я попадаю ночью. Кромешная тьма
перечеркнута ослепительной белой полосой, это блестит в "запретке" снег под
ярким светом прожекторов. Поведут прямо — значит, сразу в зону, направо --
в ШИЗО, налево — в больницу. Как и пять лет назад, меня ведут налево. Что
ж, провести в больнице на карантине десять дней совсем не плохо; помню, как
попав туда впервые и проснувшись утром, я даже решил, что нахожусь на
воле... Но на этот раз я провел в больнице целых два месяца.
С точки зрения моего физического состояния это было, безусловно, самое
"здоровое" время с момента ареста. Я получал больничное питание, как за два
года до этого, после голодовки, более того, мне не возбранялось просить
добавку: мясной суп, кашу — и я начал стремительно прибавлять в весе.
Медицинское обследование подтвердило старый диагноз: вегето-сосудистая
дистония и дистрофия миокарда. Меня начали лечить уколами, таблетками,
витаминами... В итоге сердце стало работать с каждым днем все четче; я
буквально наливался силой.
Прогулка была двухчасовой, и не в каменном мешке тюремного двора, а
среди берез и елей, утопавших в глубоком снегу, и колючая проволока, которой
обнесен крохотный участок леса, где я мог свободно передвигаться, не могла
отгородить меня ни от потрясающих северных закатов, ни от чистого морозного
воздуха. Казалось бы, такая прекрасная перемена в судьбе! И все же ГУЛАГ
оставался ГУЛАГом...
В первый же день после приезда в зону я потребовал свидания с
родственниками, личного свидания, положенного на лагерном режиме раз в году,
и которого у меня не было уже пять лет. Я спешил отстоять свои права, пока
меня не лишили встречи с родными "за плохое поведение". Но не тут-то было.
Мой старый приятель Осин, с которым мы когда-то так славно отметили Хануку,
пояснил мне, добродушно улыбаясь:
— Я не могу дать вам свидание в больнице. Врач говорит, что вас еще
надо лечить. А вдруг вам во время свидания станет плохо? Не дай Бог --
инфаркт?
Все мои письма, в которых я сообщал о том, что встреча откладывается,
так как нахожусь в больнице, конфисковывались. Даже короткое послание:
добрался, мол, из тюрьмы до зоны благополучно, не прошло цензуру. Я не
понимал, в чем дело, и не знал, как на это реагировать.
Родные и друзья на воле, конечно же, были в панике: я ушел на этап — и
исчез. Если я в лагере, то почему от меня нет вестей? Ведь из зоны можно
отправлять два письма в месяц! Почему нет официального сообщения
администрации о моем прибытии? По закону они должны известить об этом семью
немедленно! Отчаявшись получить ответ от советских инстанций, мои близкие
обращались в Международный Красный Крест, к западным правительствам и
общественным деятелям, но и те не могли их ничем успокоить.
А я тем временем поправлялся, укреплял сердце — и безуспешно воевал с
местным начальством за право послать на волю весточку о себе.
Через два месяца, когда я уже решил объявить голодовку, меня забрали из
больницы и препроводили в комнату для свиданий.
Все было в точности, как и пять лет назад, даже личный осмотр проводил
тот же Алик Атаев с тем же повышенным интересом к заднему проходу, и вот,
наконец, я оказываюсь в объятиях мамы и брата. На этот раз нам разрешили
быть вместе сорок восемь часов, это меньше положенного, но по сравнению с
тем памятным свиданием, прогресс!
— На следующей встрече, через пять лет, глядишь, и трое суток получим!
— весело утешаю я родных.
Мы счастливы видеть друг друга, но мне кажется, что мама и Леня смотрят
на меня с некоторым недоверием, они боялись, что меня вообще нет в живых, а
я выгляжу гораздо лучше, чем на свидании в Чистополе!
— За два месяца в больнице поправился на десять килограммов, --
хвастаюсь я. — И сердце окрепло — смотрите, — и я делаю несколько
приседаний подряд.
Когда мы сели за накрытый мамой стол, Леня стал рассказывать о том, что
изменилось за последнее время на воле.
Оказывается, как раз в эти самые дни в Женеве проходит другое
двухдневное свидание — Государственного секретаря США Шульца и министра
иностранных дел СССР Громыко. Авиталь тоже находится там и выступила на
пресс-конференции перед журналистами со всего мира. На следующий же день
представитель советского МИДа объявил, что мне в ближайшие дни будет
предоставлено свидание с родственниками. После двухмесячной неизвестности
все мои друзья облегченно вздохнули, а Госдепартамент поспешил заявить, что
рассматривает "жест доброй воли" русских как положительный факт.
Ну а если бы я не исчез на такой долгий срок? Если бы свидание было
предоставлено мне своевременно, сразу после прибытия в зону, как
предусмотрено советским законом? Моим родным, конечно, не пришлось бы
паниковать, зато Советы не смогли бы объявить в Женеве о своем "жесте доброй
воли" и не получили бы политических дивидендов за "уступчивость", да и у
американцев не было бы повода для радости.
Это наше личное свидание отличалось от предыдущего, как неторопливая,
умудренная опытом зрелость от бурной поры юности: мы не спешили, как тогда,
отказываясь от сна, обрушить друг на друга горы накопившейся информации в
безнадежной попытке отыграть потерянное время; в спокойной беседе мы
наслаждались каждой минутой общения, говорили не только о прошедших пяти
годах, но и вспоминали наше с Леней детство, папу, друзей, обменивались
понятными лишь нам троим шутками. Брат даже рассказал мне последние
анекдоты, ходившие по Москве, и спел несколько песен Высоцкого, появившихся
уже тогда, когда я находился в заключении.
Конечно, больше всего разговоров было об Авитали, о ее поездках, о
встречах с Рейганом, Шульцем, Тэтчер, Миттераном. "Бедная моя девочка! --
думал я. — Мы с тобой, конечно, все время вместе, но насколько же тебе
труднее, чем мне!" Никаких иллюзий я не строил, но, тем не менее, хорошо
знал, что Авиталь не отступит, не впадет в отчаяние и будет воевать за мое
освобождение до конца. Однако я и представить себе не мог истинных масштабов
той кампании, которую, не давая себе передышки буквально ни на день, вела
Авиталь вместе с тысячами наших друзей во всем мире; я осознал это лишь на
свободе, да и то не сразу.
Несмотря на неспешный характер наших бесед, я успел за эти два дня
рассказать маме и Лене немало такого о чистопольской тюрьме, что невозможно
сообщить ни в письмах, ни даже во время короткой, через стекло, встречи, где
тюремщики прислушиваются к каждому твоему слову: и о том, как вертухаи
избили Корягина при водворении его в карцер, и о том, как сломали руку
голодавшему Сергею Григорянцу, и о многом другом. При этом я знал, что в
комнате есть микрофоны, и кагебешникам, чей кабинет находится прямо над
нами, не составляет никакого труда записать наш разговор.
К концу свидания появился сам Осин. Выглядел он несколько смущенным и,
осторожно подбирая слова, обратился к нам:
— Когда вернетесь в Москву, так вы там... э-э-э... не особенно
распространяйтесь о том, что вам здесь... что вы здесь услышали. А то ведь,
знаете... ну, это не пойдет на пользу вашему сыну...
Не знаю, что больше поразило меня, наглая демонстративность шантажа или
наивность Осина, рассчитывавшего таким образом добиться чего-то от нашей
семьи.
Мама отреагировала моментально:
— Можете быть спокойны: клеветнической информации от меня не поступит.
Я всем буду говорить только правду.
Хотя Осин вряд ли удовлетворился маминым ответом, он сделал "жест
доброй воли": разрешил мне взять с собой в зону пять килограммов продуктов,
привезенных родными. А ведь в прошлый раз мне не позволили вынести со
свидания даже надкушенное яблоко! Мама в этой неожиданной "доброте" КГБ
нашла еще один повод для надежды, я же слишком хорошо помнил, как
неустойчивы были периоды оттепели в прошлом и как резко менялась обстановка
после свидания, а потому не спешил с выводами. Но когда после прощальных
объятий я вновь вышел в зону, которую покинул четыре года назад, выяснилось,
что чудеса еще не кончились.
Сопровождавший меня от вахты до жилого барака дежурный офицер сообщил
мне, что я буду работать дневальным или, по-лагерному, "шнырем". В мои
обязанности входит мыть полы в бараке, когда все на работе, вытирать пыль,
раз в неделю собирать грязное постельное белье и относить его в прачечную,
разгребать снег у входа и тому подобное. Эта работа гораздо легче, чем за
станком в цеху или в кочегарке, и дают ее, как правило, "своим" людям. За
что же мне такая честь? А вдруг опять, как когда-то, администрация отняла
эту синекуру у какого-нибудь старика и намерена натравить на меня других
зеков? Но нет, на этот раз место
...Закладка в соц.сетях