Жанр: Политика
Не убоюсь зла
... — и все повторится сначала. Отступать от своего требования
вернуть мне псалмы я, конечно, не собирался, но чтобы не сидеть сложа руки в
ожидании очередного обморока, я потребовал ручку и бумагу и написал
заявление на имя Генерального прокурора СССР. Это было не первое мое
заявление такого рода, не десятое и даже, пожалуй, не сотое. Правда, ни одно
из этих обращений ни к каким особым изменениям в ситуации не привело, разве
что меня за них несколько раз наказали, но писать их стоило хотя бы потому,
что это была какая-никакая, а борьба, не позволявшая внутренне расслабиться.
Ведь когда ты настаиваешь на своих взглядах, обвиняешь власти в преступных
действиях, всегда есть опасность, что тебя накажут, что условия, в которых
ты живешь, станут еще худшими. Поэтому каждое такое письмо важно прежде
всего для тебя самого: оно свидетельствует о том, что ты не поддался страху
и остался хозяином своей судьбы.
Совершенно неожиданно это мое заявление оказалось единственным из всех,
написанных мной за годы заключения, принесшим вполне конкретную и весьма
ощутимую пользу. А случилось это так. Составив черновик, я полез на
подоконник, чтобы прочесть текст своим товарищам. Дежурный прапорщик
несколько раз потребовал от нас прекратить разговоры, но потом замолчал:
прислушивался. Он даже вышел на улицу и встал под моим окном, чтобы не
пропустить ни слова, а я продолжал:
— "Во время суда надо мной в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году,
чтобы доказать клеветнический характер нашей деятельности, в качестве
свидетелей привлекли лагерных врачей. Они утверждали, что наказания,
применяемые к заключенным, не могут нанести ущерб здоровью, что упомянутые,
среди прочего, в документах Хельсинкской группы случаи потери сознания
заключенными в карцере, сердечных приступов и тому подобное — чистейший
вымысел: эти случаи якобы не могли иметь места, ибо в лагерях и тюрьмах
существует система медицинского контроля. То же самое утверждалось и в
документах, представленных Министерством внутренних дел и Министерством
здравоохранения".
Дальше я описывал все, что произошло со мной за последние месяцы, и
продолжал:
— "Итак, наказание карцером, которое в документах обвинения
представлено как ограниченная пятнадцатью сутками особая мера, необходимая
для усмирения особо опасных, буйных преступников, в действительности
используется для последовательного разрушения здоровья идейных противников
режима. Мой личный опыт доказывает: правда была в наших заявлениях,
объявленных клеветническими, а не в документах, представленных следствием.
Будут ли мои обвинители и теперь заявлять, что ничего подобного не было и
быть не могло?"
— Ну, конечно, будут! — смеясь, воскликнул Вазиф. — Вот представь
себе, что 3., и он назвал фамилию прапорщика, стоявшего под моим окном,
спросят за зоной: правда ли, что вы морите в карцерах людей голодом? Правда
ли, что они там теряют сознание? Правда ли, что вы не даете им даже их
собственные продукты, которые хранятся в кладовой? Что ответит 3.? Что этого
не было и быть не может! Верно ведь, 3.?
Мы все трое посмеялись, причем к нам неожиданно присоединился сам З.
— Конечно, не было! — сказал он, отсмеявшись. — А что — разве было?
Не упомню такого.
Каково же было мое изумление, когда минут через десять кормушка
открылась и 3. протянул мне записку. "Где в кладовке твои продукты и что из
них тебе принести?" — прочел я.
Когда за десять месяцев до этого я попал из зоны в лагерную тюрьму, у
меня отобрали всю еду, собранную мне "в дорогу" друзьями: по инструкции
продукты, которые ты получил на одном режиме содержания, запрещено брать на
другой, с более низкой нормой питания, ведь тогда пропадет воспитательный
эффект воздействия голодом. Однако и конфисковать их формально нельзя, и
поэтому все банки и коробки хранятся в кладовке до твоего выхода из ПКТ.
Если вернешься в зону, то и продукты вернутся вместе с тобой, а если тебя
повезут в тюрьму — они пригодятся тебе на этапе; для того-то и собирали их
друзья. Они, конечно, понимают, что ты не сможешь ими воспользоваться
полгода, год, а то и дольше, но ведь и возможности передать тебе еду после
того, как ты исчезнешь в ПКТ, больше не представится.
Продукты мои были, понятно, не портящимися: повидло в банках, сахар и
тому подобное.
Пока я читал записку, 3. не выпускал ее из рук: все-таки --
вещественное доказательство тяжкого служебного преступления. Я написал ответ
на том же листке, и 3. тут же забрал его, прочел и сжег на спичке. Вскоре он
принес мне кусок хлеба, надо полагать, из собственных запасов, с толстенным
слоем повидла на нем; кроме того, он всыпал в мою чашку солидную порцию
сахарного песка и залил его кипятком, показав жестом: ешь быстрей, пока
никто не пришел. Я махнул головой в сторону соседних камер: накорми, мол, и
ребят. В итоге и Володя, и Вазиф, которых "дернули" в ПКТ так быстро, что им
не успели собрать продуктов, тоже получили по бутерброду и по кружке
суперсладкого чая.
С того дня у нас было "дополнительное питание" из моих запасов в дни
дежурства 3. в течение двух недель. Когда через несколько лет я вернулся в
лагерь, то узнал, что 3. демобилизовался из войск МВД, переехал в другой
город, стал рабочим на заводе. Хорошего надзирателя из него не получилось...
В конце октября меня неожиданно выводят на улицу. Мы идем к тому самому
административному зданию, в котором квартирка для свиданий, где полтора года
назад я встречался с мамой и братом. Неужели?! Но нет — это заседание
выездного суда. Судья, заслушав представление лагерной администрации о том,
что я не стал на путь исправления, не раскаялся в содеянных преступлениях и
своим поведением плохо влияю на других заключенных, быстро объявил решение:
три года тюрьмы. Этот приговор подвел итоги двенадцатимесячной борьбы за
сборник псалмов. За год я провел в ШИЗО сто восемьдесят шесть суток...
6. СНОВА ЧИСТОПОЛЬ
На этот раз этап был очень коротким, и уже четвертого ноября я снова
оказался в своей "альма матер" — Чистопольской тюрьме. Намордники на окнах
еще на три года закрыли от меня солнечный свет. Вскоре после прибытия мне
принесли челноки и нитки для вязки сеток, в которых переносят овощи.
— Приступайте к работе.
— А что с моими псалмами?
Через несколько дней мне отдают, наконец, отобранную книгу, и я начинаю
изучать нехитрое искусство плетения сеток.
За полтора года, что меня тут не было, в тюрьме поменялось руководство.
Начальник Малофеев ушел в отставку. Его заместитель Николаев повесился в
припадке белой горячки. Сменился и подлинный хозяин — оперуполномоченный
КГБ, прикрепленный к политзаключенным. Видимо, это и привело к полному
изменению тактики по отношению к нам: если раньше "политиков" старались не
переводить без особых на то причин с места на место, чтобы предельно
ограничить общение между ними, то теперь заключенных постоянно
перетасовывали, почти каждый день кого-то выдергивали из камеры и переселяли
в другую. Заключенные знакомились и, иногда не проведя вместе и недели,
расставались навсегда. В каком-то смысле это делало монотонную тюремную
жизнь гораздо интереснее, давая возможность, как и в зоне, узнать многих
людей, услышать кучу новостей, однако каждый такой переход требовал
серьезной психологической перестройки: ведь в камере, если зекам удавалось
"притереться" друг к другу, вырабатывается определенный уклад жизни, при
котором каждый учитывает — или старается учесть — привычки и слабости
своего соседа, знает, какие темы можно обсуждать, а какие даже затрагивать
бессмысленно. И вдруг человека неожиданно переводят в другую камеру, и он
попадает в совершенно иной мир. Старый сосед любил включать радио на полную
громкость, новый его не переносит вообще; старый был националистом, новый --
космополит; старый доказывал, что один из ваших общих знакомых — стукач,
новый утверждает, что он отличный парень...
Очутившись в другом мире, ты с грустью осознаешь, что, возможно, уже
никогда в жизни не увидишь сокамерников, с которыми долго искал
взаимопонимания и наконец сдружился, а как сложатся отношения с новыми
соседями — сказать трудно.
В последующие три года мне довелось общаться со многими людьми.
Расскажу о некоторых из них.
С Аркадием Цурковым я познакомился на этапе по дороге в тюрьму. Когда
меня везли в "воронке" из лагеря на вокзал, то по пути конвоиры захватили из
соседней, тридцать седьмой зоны, еще одного политика.
Совсем молодой, лет двадцати, высоченный, как минимум метр девяносто, в
очках с толстыми линзами, он с трудом пролез в дверь машины, теряя на ходу
вещи, которые вываливались из плохо увязанного узла и кое-как перетянутого
бечевкой чемодана с поломанными замками.
После долгих месяцев одиночества в карцере и больнице я обрадовался
возможности непосредственного общения без перекрикивания через камеры под
угрозами ментов.
— Аркадий Цурков. Политик, — представился он, оторвавшись на секунду
от собирания рассыпанных вещей, пожимая мне руку и одновременно наступая
своим огромным сапогом мне на ногу.
— Щаранский, — морщась от боли, ответил я.
— Щаранский?! Анатолий?! — воскликнул парень, протер стекла очков и
вдруг бросился ко мне. Я было подумал — целоваться, но нет: он приблизил
лицо к тому месту на моей телогрейке, где у каждого зека — нашивка с его
фамилией, и выдохнул восторженно:
— Ой, и правда!
Тут мы с ним действительно обнялись.
Минут через двадцать мы уже перешли на "ты", и он стал называть меня
Натаном.
— А зачем ты разглядывал мою нашивку? — спросил я его.
— Твое лицо мне было хорошо знакомо: я видел тебя на фотографиях; даже
когда меня арестовали, я держал в руках журнал "Тайм" с твоим портретом на
обложке. И вдруг вижу истощенного зека с мешками под глазами... А вдруг это
не ты? Ой, что они с тобой сделали!
— Но если ты сам понимаешь, что они могли посадить тебя с липовым
Щаранским, то почему же ты веришь надписи на телогрейке? Она что, не может
быть липовой?
— Да, верно... — растерянно сказал Аркаша и рассмеялся.
Еврейский мальчик из Ленинграда, влюбленный в математику и полный
презрения к литературе и прочим несерьезным вещам, Аркадий Цурков стал
диссидентом уже в пятнадцать лет. Он, как и его ближайшие школьные друзья и
подруги, критически относился к миру взрослых вообще и к советской
действительности в частности. После окончания школы они выпустили и
распространили в самиздате первый номер журнала, в котором провозгласили
свое политическое кредо: государство в его нынешней форме себя не оправдало;
необходимы принципиальные, в том числе экономические, реформы; предприятиями
должны управлять рабочие; роль профсоюзов в жизни страны нужно усилить...
Взгляды Цуркова были основаны на учении Маркса, а политика
еврокоммунизма, провозглашенная итальянской и некоторыми другими западными
компартиями, представлялась ему единственно возможной на современном этапе
развития марксизма. Их журнал не призывал к каким бы то ни было
насильственным действиям — он был лишь трибуной для восемнадцатилетних
философов, предлагавших дискуссию. Тем не менее этот первый выпуск оказался
и последним. Идеи еврокоммунизма КГБ вынужден терпеть, когда они обсуждаются
вне страны, а не внутри нее. Ребят арестовали.
Кто-то из них покаялся и освободился сразу, кто-то — позже, и только
Цурков оказался для КГБ твердым орешком. Его детское упрямство — черта,
которая сразу бросалась в глаза, оказалось сильнее всех ухищрений взрослых
воспитателей из охранки. Аркашу осудила мать, отца у него не было, и он бы
остался совсем один, но верная школьная подруга добилась права
зарегистрировать с ним брак уже после его ареста, и это очень поддерживало
моего нового товарища. Пять лет лагерей и три года ссылки — таков был
приговор, вынесенный юному марксисту...
В зоне из-за плохого здоровья и очень слабого — на грани слепоты --
зрения Аркаше дали сравнительно легкую работу, но честность и упрямство, как
и следовало ожидать, довольно быстро привели его в ПКТ, а теперь — и в
тюрьму. В ПКТ он какое-то время сидел в одной камере с Орловым, и я с
интересом слушал его рассказы о Юрии.
— Надо же! — восклицал Аркаша с детским восторгом. — Я единственный,
кто сидел и с Орловым, и со Щаранским!
В нем вообще было много мальчишеского, несмотря на трехлетний стаж
суровой лагерной жизни. Мне это нравилось, я ведь и сам нередко чувствовал
себя юнцом, с любопытством разглядывающим мир.
В Чистополе нас поместили в одну камеру и дали каждому "за плохое
поведение в лагере" по два месяца строгого режима, что означало: короче
прогулки, меньше писем, запрет на свидания, а самое главное — питание по
пониженной норме. Для крупного молодого Цуркова, изголодавшегося в ШИЗО и
ПКТ, это оказалось сильным ударом.
Аркаша был неуклюжим парнем, он плохо видел, куда идет, на что
наступает. Все в камере: и стол, и лавка, и нары — накрепко привинчено к
полу, не сдвинешь, однако когда по ней расхаживал Цурков, все гремело,
тряслось, что-то падало и разбивалось. Я в такие минуты поспешно забирался с
ногами на нары: как бы не зашиб! Впрочем, мне это даже нравилось: приятно
было думать, что я далеко не самое неловкое создание на свете, как всегда
утверждали мои близкие.
В первый и, как выяснилось потом, в последний раз я сидел в камере с
евреем. Естественно, было много разговоров об Израиле, о сионизме, о нашей
истории и традициях. Оказалось, что мой сосед отнюдь не равнодушен к этим
темам. Что-то ему было известно, но он хотел знать еще больше. Аркаша
гордился своей принадлежностью к еврейству, однако полагал, что наш удел --
искать универсальные формулы счастливой жизни для всего человечества, а не
замыкаться в национальных рамках. На современном этапе такой формулой
представлялся ему марксизм, не испорченный большевизмом.
Нас рассадили через два месяца, и в последующие годы мы поддерживали
связь лишь с помощью приставленной к батарее кружки или переговариваясь
через унитаз.
Взгляды Цуркова вызывали раздражение у многих зеков: марксизм в любой
его форме был тут не в чести. Но Аркаша упрямо шел своим путем. В
восемьдесят третьем году у него отобрали все конспекты трудов Маркса (в
убогой тюремной библиотеке было вдоволь чтения лишь для одного Цуркова);
после безуспешных попыток добиться их возвращения он объявил голодовку,
написав в заявлении на имя прокурора, что советская тюрьма, вероятно,
единственная в мире, где запрещено держать в камере конспекты произведений
основоположников марксизма.
Через несколько дней власти увидели, что Аркаша вот-вот окончательно
ослепнет, и решили отступить, вернув ему записи. Это было за несколько
месяцев до конца срока его заключения и начала трехлетней ссылки. Обычно в
ссылку зека увозят заранее: ведь этап на Дальний Восток или в Якутию долог,
занимает не меньше месяца. Но вот уже остался месяц, потом неделя, день, а
Цурков все еще сидел в тюремной камере. Более того: чуть ли не ежедневно ему
объявляли о новых наказаниях "за плохое поведение", а за пять дней до
истечения срока дали два месяца строгого режима. Что бы это значило?
Накануне нам зачитали новый закон, позволяющий властям продлевать сроки чуть
ли не автоматически. Может, Аркадию предстоит стать его первой жертвой?
Цурков страшно нервничал; в день, когда Аркашу должны были взять на
этап, его волнение передалось и нам, сидевшим в соседней камере. Он начал
колотить в дверь и кричать:
— Почему я еще здесь?! Мой срок уже окончился! Мы поддержали его
требование вызвать начальника, но одновременно я взял кружку и вызвал Аркашу
"на батарею":
— Перестань психовать! В последний момент могут быть любые провокации.
Возьми себя в руки!
Он обещал мне это, но все-таки не сдержался. Когда Цуркова наконец
вывели из камеры, у него вновь отобрали конспекты и объявили об их
конфискации. Как, Маркса?! После постановления прокурора?! Аркаша стал
кричать, пытался вернуть свои записи силой. Менты схватили его и потащили к
"воронку". Цуркова доставили в Казань — это первая остановка на этапе, но
дальше не повезли, а оформили протокол о сопротивлении тюремным властям и
влепили еще два года лагерей — на этот раз бытовых, где ему пришлось сидеть
вместе с уголовниками. Незадолго до этого три года лагерей за организацию
материальной помощи семьям политзаключенных получила и жена Цуркова Ирина;
лишь в конце восемьдесят пятого года Аркаша попал в ссылку, где и встретился
с ней...
Если Цурков стал диссидентом в последних классах школы, то Богдан
Климчак возненавидел советскую власть уже в раннем детстве, и для этого у
него были серьезные причины. Родился Богдан на Западной Украине, до войны их
село принадлежало Польше, а вскоре после войны стало советским. Это и решило
судьбу Климчака: западную границу ему уже не суждено было пересечь.
Украинские националисты оказывали бешеное сопротивление советской
власти, но медленно, шаг за шагом, отступали под ударами армии и войск НКВД.
Богдан тогда был ребенком и в этой борьбе не участвовал, но когда в
ближайшем районном городке взорвали памятник кому-то из вождей, в числе
подозреваемых был арестован и его старший брат, после чего всю семью "врага
народа" вывезли в Сибирь. Как самый страшный кошмар детства вспоминал
Климчак этот переезд: битком набитый запертый снаружи вагон, где люди
оправлялись на глазах друг у друга, где трупы умерших оттаскивали в угол и
складывали штабелями, где женщины рожали детей прямо на загаженном полу...
Их привезли в тайгу и выбросили в снег.
— Вон, видите бараки? — сказали им. — Там пилы и топоры. Рубите лес,
сдавайте государству — боритесь за жизнь.
Многие не выдерживали и умирали, но семья Климчаков выжила. А через
несколько лет, в хрущевскую "оттепель", освободился из лагеря брат:
оказалось, что его арестовали по ошибке. Стало быть, и родственники его
пострадали безвинно и теперь могли вернуться домой. Вся семья собралась
ехать в родное село, лишь подросший Богдан, учившийся на геолога в каком-то
сибирском техникуме, задержался с отъездом.
Богдан, в чем я после знакомства с ним убедился, был человеком
органически не способным к притворству, он не умел скрывать свои чувства.
Поэтому в техникуме вскоре стало известно о его антисоветских настроениях. В
итоге он был уже "законно" арестован и отсидел шесть лет в политических
лагерях по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде.
В шестидесятые годы Климчак наконец-то возвратился в родные края,
мечтая осесть на земле, обзавестись своим хозяйством. Но фермеров на Украине
к тому времени уже извели, а одна лишь мысль о советских колхозах была
ненавистна Богдану. Русская речь, все более вытесняющая украинскую, вызывала
у него приступы бешенства. Созрело желание бежать подальше отсюда — в
Америку, Канаду, куда угодно, где он сможет выращивать овощи, разводить скот
и — писать. Да, этот крестьянский сын, не получивший систематического
образования, много читал и сам писал фантастико-политические новеллы на
украинском языке.
Много лет вынашивал Богдан план побега, ездил на разведку к границам
советской империи, изучал карты, расписания поездов, хронометрировал
движение патрулей в пограничных районах — и наконец решился. На какой-то
забытой Богом среднеазиатской станции он спрыгнул с подножки вагона и два
дня шел через пустыню к иранской границе. Точнее — две ночи: на день он
зарывался, как ящерица, в песок, чтобы его не увидели с воздуха. Дойдя до
первого ряда заграждений, Климчак попросту поднял проволоку и пролез под
ней. Безумец! Он не знал, что электрический сигнал в то же мгновение полетел
на ближайшую пограничную заставу. Сейчас там заведут машины и перехватят его
в пяти километрах южнее, у второго ряда заграждений. Он не знал этого, он
совершал дикие поступки — и потому ему везло.
"Опять лиса проскочила", — сказал на заставе дежурный офицер и
равнодушно отключил сигнал тревоги (об этом Климчак узнал позже, на суде).
Пройдя эти пять километров, Богдан кусачками перекусил проволоку и
очутился в Иране. Наконец-то! Сорок лет он прожил в рабстве — и вот она,
свобода! Он уже не скрывался; пришел в первое же село, потребовал отвести
его в полицию и заявил там:
— Я бежал из СССР по политическим мотивам. Помогите мне попасть в
Тегеран, в американское посольство.
Климчака привезли в Тебриз, посадили в тюрьму; еда была хорошей,
условия — отличными. С ним начал беседовать офицер шахской полиции,
которому Богдан откровенно рассказал обо всех своих злоключениях. Тем
временем советские пограничники узнали от своих иранских осведомителей о
том, что кто-то перешел границу, и послали в Тегеран телеграмму: "К вам
бежал опасный преступник, убийца. Требуем его выдачи". "Нам ничего не
известно. Сообщите точно, кто перебежчик и какое преступление он совершил в
СССР", — ответили иранцы. Но Советы и сами не знали, кто это, и лишь
повторили требование (все это Климчак прочел впоследствии в своем деле).
И все же шах портить отношения с Советским Союзом не захотел. В конце
концов вежливые полицейские посадили Богдана в машину, отвезли к границе и
передали его своим грозным соседям. Когда Климчаку сказали, что его
возвращают в СССР, он не поверил: ведь Иран — друг Америки! Свободный мир
предает его?! Простой крестьянский ум не мог понять хитрой азиатской
политики. Но когда Богдана повели через границу к улыбающимся кагебешникам,
он повернулся к сопровождавшему его иранскому офицеру, плюнул ему в лицо и
сказал по-украински:
— Будьте прокляты вы, ваша земля и ваша страна!
Климчаку дали максимальный — после смертной казни — срок по статье
"измена Родине": пятнадцать лет заключения и пять — ссылки.
Когда мы сидели вместе в камере Чистопольской тюрьмы и слушали по радио
очередное сообщение о массовых расправах хомейнистов над левыми и правыми,
мусульманами и атеистами, военными и политиками, Богдан вскидывался и
говорил злорадно:
— Вот! Действует мое проклятие, действует!
Но вообще-то радио он не переносил — слыша русскую речь, слова
советской пропаганды, он корчился, словно от боли.
Больше всего он любил рисовать крестьянский домик со всем хозяйством:
коровником, свинарником, огородом... То, что ему не удалось построить в
жизни, он создавал на бумаге. То и дело Богдан что-то менял в этом плане,
постоянно "перестраивал" свою ферму. Другим его занятием было составление
словаря синонимов украинского языка; эту бесценную для него рукопись
впоследствии конфисковали в зоне как "не подлежащую хранению".
Когда я приехал в лагерь, Климчак работал там дневальным по мастерским:
собирал отходы металла вокруг станков, подвозил детали... Он остервенело
врезался острой лопатой в кучу стружки и долбил ее так, будто представлял
себе на ее месте то ли советских чекистов, то ли иранских полицейских...
Примерно через год после того, как я снова оказался в Чистопольской
тюрьме, туда привезли из тридцать пятой зоны моих друзей Пореша и Мейланова,
из тридцать шестой — знакомых мне по первой отсидке в том же Чистополе
Балахонова и Казачкова, из тридцать седьмой — Корягина.
Анатолий Корягин, врач-психиатр, тесно сотрудничал с московской
Хельсинкской группой в разоблачении психиатрических репрессий. Осужденный за
это, он считал себя обязанным продолжать борьбу и в тюрьме. Десятого декабря
восемьдесят второго года, в Международный день прав человека, Корягин
написал заявление, в котором, в частности, утверждал: норма пониженного
питания 9-б является пыткой голодом, и он как врач намерен протестовать
против нее единственным доступным ему способом — будет объявлять голодовку
всякий раз, когда его будут переводить на этот режим, и завершать ее лишь
после того, как ему обеспечат нормальное питание, гарантирующее полное
восстановление сил и здоровья. Свое обязательство Анатолий сдержал, не раз
объявляя многомесячные изнуряющие голодовки и снимая их только тогда, когда
его требование выполнялось.
...Благодаря новой тактике КГБ, постоянно перетасовывавшего нас в
тюремных камерах, возрос и поток информации, поступавшей к ним: органам
стало легче использовать "наседок" для изучения заключенных, их отношений
между собой и провоцирования внутренних конфликтов. Представитель КГБ Галкин
регулярно вызывал зеков на беседы, спрашивал, чем может помочь, предлагал
жить в мире. Если человек сохранял разговор или какую-то часть его в тайне
от сокамерника, то Галкин, у которого везде были свои глаза и уши, пытался в
следующий раз развить успех, используя тот факт, что у него с этим
заключенным появился общий секрет. Когда переговоры завершались успешно, то
питание такого зека улучшалось, ему позволяли отправлять больше писем и
разрешали внеочередные свидания. Если же человек решительно отказывался --
что ж, КГБ отдавал его на растерзание администрации: пусть карцеры и голод
образумят упрямца.
Но даже если во время таких бесед ты не идешь
...Закладка в соц.сетях