Жанр: Философия
Сочинения
... про эротиков:
Сами они признают
себя скорее больными, нежели находящимися в здравом уме
(###)? Да, большинство
Platon-Forscher'oB сами являются насадителями и распространителями
интеллектуальной и духовной наготы, искажающими Платона по своему образу и
подобию и приступающими к творениям Платона с дерзкими требованиями, чтобы они
открывались не любящим, т. е. тем, кто решительно презирает их душу живую и их
внутреннее существо. Глотая верблюда Лисиевой
наготы
, лучше бы уж было
воздержаться от фарисейского отце-живания нескольких платоновских
комаров
(правда, с острыми жалами!), всецело исчерпывающихся
прямолинейною
реалистичностью и художественною правдивостью Платонова языка.
Но оставим Platon-Forscher'oB в покое и постараемся ответить на последний
вопрос, связанный с речью Лисия и носящий, так сказать,
композиционный
характер: если считать доказанным, что речь Лисия и благодаря своей типичности,
и благодаря намекам и
аллюзиям
самого Платона в высшей степени содержательна и
весьма существенными нитями связана с целым Платоновых созерцаний, то
спрашивается, какой смысл заклю502
чается в помещении этой речи именно в Федре, после столь мистической завязки
действия в введении, и не свидетельвует ли ее энергический реализм против того,
чтобы в соседстве с нею могла поместиться искомая нами солнечная запись, которая
должна ведь сообщить самое интимное и самое глубокое из постижений Платона.
Смысл помещения речи Лисия уяснится, когда мы ознакомимся с тем центральным
сообщением Платона, по отношению к которому речь Лисия играет вспомогательную
роль oppositum'a. Тогда у нас будут в руках все нити сложной мысли Платона, и
удобнее о композиционном смысле этой части диалога сказать тогда. Теперь же в
виде намека, извлекаемого из вполне очевидного характера изложения Лисиевых
слов, попытаемся ответить на вторую часть вопроса: говорит речь Лисия за или
против наличности солнечной записи в Федре? Непредубежденного читателя поражает
необычайное спокойствие тона этой части диалога.
Спокойствие
, очевидно,
вводило в заблуждение простодушных
исследователей
Федра. Они понимали его как
безразличие или как спокойствие не наполненное,
пеническое
. И на этом мнимом
безразличии
строили свои моральные превознесения над Платоном. Да, поистине
тон Платона мягок и благостен. И в то же время пропасть духовная налицо, и во
всей своей непереходимости. Сопоставление этих двух черт раскрывает истинную
природу
спокойствия
Платона. Это спокойствие безмерной силы, спокойствие
солнца над гниющим болотцем. Тихость Платона — от исключительной внутренней
напряженности и окрыленности. Соотношение Платона и Лисия одна из самых
поучительных картин древности. В то время как гиперборейский мудрец, посещенный
родным Гелием, сидит в сладостном созерцании еще горящего в сердце видения, у
ног его шевелится земля и показывается морда безглазого любителя мрака — крота.
Солнечным взглядом смотрит Платон на крота, и нет в нем движения гнева, ибо
слишком сильно внутреннее движение его духа. Но это невольное художественное
сопоставление
мрака в себе самом
, как бы получающего свой язык и вещающего о
себе в речи Лисия с эпифонией * солнечного существа, в дальнейшем развитии
диалога в глубочайшем смысле иронично, reductio ad ridiculum, начавшаяся в
указании наготы речи Лисия, здесь достигает истинно платонической духовности и
ни с чем не сравнимой
тонкой
силы. В этой мягкости Платон истинный
аттик
. И
можно
503
смело сказать, никогда ни в чем аттицизм не достигал такого духовного и такого
сверкающего расцвета. Впрочем, Платон наклонился к любителю мрака лишь на
мгновение и замер над ним, экстатически погруженный в свое, как менада. Он бы
мог и растерзать его, как менада, одним движением налившихся божественными
силами рук. Но смотрение в лицо мрака длилось только мгновение, и, движимый
внутренним вдохновением, Платон срывается с места и бежит прочь от болота к
вершинам своих созерцаний.
3. ПЕРВАЯ РЕЧЬ СОКРАТА
Постараемся же восстановить точнее этот извилистый и крутой взбег.
Первый шаг Платона — ирония. На восторженное восклицание Федра, что никто из
эллинов не умеет сказать о любви лучше того, что было сказано Лисием, Сократ
широко-широко улыбается и говорит, что он
по своему тупоумию
не заметил в речи
Лисия главного: содержания. А так как при нуле содержания речь Лисия естественно
привлекала внимание лишь ораторской своей стороной, то вдвойне ироническим
представляется замечание Сократа, что и с этой стороны речь Лисия не важна, ибо
на небольшом протяжении из очевидной неизобретательности в аргументации Лисию
проходится повторяться, и даже по нескольку раз. Когда и эта явная ирония не
охлаждает восторженности Федра, снова повторяющего, что речь Лисия так
совершенна, что и прибавить к ней нечего, — Сократ, утончая улыбку, говорит, что
и этот аргумент (т. е. простое повторение) его не убеждает, ибо, если он
согласится с Федром, —
его обличат мудрые мужи и жены древности, вещавшие и
писавшие о том же предмете
. Тут обнаруживается изумительное беспамятство
софистического просвещения. Федр, помнящий почти наизусть вчерашнее
разглагольствование Лисия, решительно ничего не знает о
мужах и женах
древности
и с наивностью спрашивает: что это за люди — и разве могли они
сказать что-нибудь лучше Лисия?
О мужах и женах древности
мы скажем ниже, ибо роль их в Платоновой философии
очень значительна, теперь же отметим, что ссылка на
Прекрасную Сафо
и
на
мудрого Анакреона
является вторым шагом Платона, уходящего от речи Лисия. И в
этой ссылке, а также в дальнейших словах и речи Лисия встречается два
чрезвычайно важных и основоположительных указания, как нужно понимать
произносимую далее речь Сократа.
Грудь моя, как ты полна, — говорит Сократ, — и я чувствую, что сам сверх
сказанного Лисием могу сказать иное, и не хуже. А так как мне самому никогда бы
не придумать подобных вещей, и это я знаю отлично, сознавая свое невежество, то
приходится думать, что я почерпнул их из каких-то других источников и через слух
влил их в себя, как в сосуд, а потом по скудоумию забыл, как и от кого услышал я
их
(235 CD). Эти слова с определенностью и заранее говорят, что то, что будет
сказано в первой речи Сократа, не есть истинное и последнее убеждение Платона и,
значит, имеет какое-то пропедевтическое и диалектически посредствующее значение.
Сократ предупреждает, что он будет говорить лишь то, что в него влилось извне
через слух
, и будет воспроизводить
не свое
, или по крайней мере не то, что
сейчас им признается за свое, а какое-то чужое и отделенное от него сознание,
хотя и очень высокого и почтенного типа.
Далее Сократ предупреждает, чтобы его уничтожающую оценку речи Лисия Федр не
понимал в том смысле, что в этой речи нет ничего дельного и никакой правды.
Такой неудачи, — говорит он, — не случается и с самым плохим писателем
(235
Е). Другими словами, как ни плох Лисий, но кое-что в его словах есть истинного
или, еще правильнее: раз у него есть какое-то подобие аргументации, т. е.
желание логически правомерно убеждать, то он должен был, хотя и софистически,
использовать какую-то полуправду или маленькую и отвлеченную, но все же истину.
Поэтому в первой речи Сократа должна быть найдена точка соприкосновения между
Лисием и Сократом, и это необходимо, ибо для того чтобы
уйти
от Лисиевого
болотца диалектически, кафолически и с торжеством, Платон должен был крупицу
правды высвободить из нечистой аргументации Лисия и вырвать из рук теоретика
без-эросности неправо употребляемое им, но действительное оружие.
С этими двумя указаниями и постараемся вникнуть в речь Сократа.
С первых же слов Сократ с легкостью старого мастера облагораживает грубую тему
Лисия. Лисий говорил о вреде любви и о том, что нужно отдавать предпочтение не
любящим. Сократ также хочет заговорить о вреде любви, но отнюдь не о
преимуществах нелюбви. Харита
пристойности внушает ему искусный прием.
Был мальчик изнеженный, очень
красивый. За ним увивалось много поклонников. Один из последних был хитрецом и,
любя мальчика не меньше других, говорил, что не любит его. И вот однажды он стал
доказывать, что не любящего надо предпочитать любящему
(237 В). Этому-то
хитрецу и вкладывает в уста отрицательные аргументы Сократ. Все признаки
пещерности
мгновенно исчезают. То, что будет говорить Сократ, будет говорить
любовь, прикидываясь нелюбовью. И из содержания его речи станет ясно, почему
любовь должна была надевать маску нелюбви и рядиться в аргументацию сухой безэросности.
Лисий исходит из горького факта для того, чтобы прийти к горчайшим выводам:
теориею чисто эротического феноменализма он ищет оправдать растленную практику
нечистого эротического опыта. Видимость некоторого правдоподобия в аргументации
Лисия основывается на том, что факт, из коего он исходит, правилен, но исходит
он из этого правильного факта неправильно, софистически. Сократ берет правильный
факт грязного эротического опыта и исходит из него правильно, диалектически.
Рассуждая строго логически, между Лисием и Сократом не остается никакого
среднего термина
, ибо Лисий, отмечая правильный факт, исходит не из него, а из
своего
пещерного
нигилизма; Сократ же, беря тот же факт, подлинно его
разрабатывает и осмысливает. Следовательно, Сократ исходит из того, из чего не
исходит Лисий. Это хорошо было бы запомнить тем, кто всякое диалектическое
освобождение какой-нибудь частной истины из неверных рук оптимистически считает
синтезом отвлеченных начал
*. Начало часто бывает не только отвлеченным, но и
насильственно и софистически завлеченным, а т. к. в порядке действительности
никакие начала подобному завлечению не подлежат, то, следовательно, завлечение
это — совершенно иллюзионистическое и кажущееся. Оно
действительно
лишь для
увлеченных и завлеченных умов, а не в себе самом, а потому и операция с
подобного рода завлеченными началами относится не к объективной диалектике
мышления, как это слишком часто предполагал Соловьев, а к психологическому
процессу освобождения человеческого мышления от сложившихся докс. Поэтому, кроме
диалектического утверждения отвлеченных начал в высшем синтезе, есть
диалектическое отрицание субъективной иллюзии доксы
завлеченных начал
, и в
данном случае мы имеем дело с послед506
ним. Прежде чем начать диалектически развивать и утверждать частную правду
фактически на личной, дурной феноменологии любви, Платон дает почувствовать, что
то, что утверждал Лисий, ни в каком отношении не истинно и есть безусловная
ложь. Но эта ложь софистически ссылалась на правду, мимо которой пройти нельзя.
Глубочайшее и серьезнейшее вникание в эту правду и составляет содержание первой
речи Сократа.
Устами хитреца, скрывающего свои чувства, Сократ трагически обрисовывает дурную
феноменологию Эроса. Сократ говорит просто, последовательно, продуманно, и в
этой продуманности легко открыть черты целого мировоззрения. В человеке два
начала:
одно — врожденная страсть к удовольствию, другое — приобретенное
мнение, влекущее к наилучшему
.
Если одолевает мнение и разумно ведет к
наилучшему, то такому перевесу мы даем имя рассудительности, а когда овладевает
им страсть и несомненно влечет его к удовольствиям, управляющую им силу мы
называем необузданностью
(237 Е). При таком радикальном дуализме
основоположений нетрудно догадаться, во что обратится Эрос. Эрос есть расцвет
страстного начала, т. е. расцвет необузданного стремления к удовольствию или
полное господство пожелатель-ного начала над руководительным началом разумности
и бесстрастия. Духовная жизнь переворачивается вверх дном, и страсть, ставшая
себе самой госпожою и совершенно ушедшая из-под руководства разума, приобретает
черты отвратительного чудовища. Она бесконечно разрушительна для того, на кого
направлена. Она борется с ним, чтобы покорить его всецело, принизить его до себя
и сделать его своим рабом. И это принижающее воздействие любящего на любимого
ищет захватить все существо последнего, т. е. не только тело, но и душу его.
Любящий не терпит, чтобы его любимец был либо лучше, либо равен ему, но
приготовляет в нем лицо ниже и хуже себя
. Его недостаткам любящий радуется как
сообщникам и помощникам, его же достоинства искореняет как нежелательные помехи.
Боясь добрых влияний, любящий тиранически изолирует свою жертву от всякого рода
сношений с теми, кто мог бы духовно развить его, и особенно старательно хранит
от соприкосновения
с божественной философией
.
Словом, вся забота страсти
сводится к тому, чтобы любимец ничего не знал и, видя своего поработителя, — для
него был бы самым приятным, а для себя самым вредным
(239 С).
Это развращение центра естественно распространяется и на периферию. Любящий,
стараясь и тело любимого переделать на свой манер, заботится не о процветании
этого тела по объективным законам физической красоты и здоровья, а о том, чтобы
оно было наибольшим источником наслаждения — для этого изнеживает его,
искусственно разукрашивает и помещает в обстановку ничегонеделания. Само собою
разумеется, родные становятся при этом в тягость, так же как неприятной
становится материальная обеспеченность любимца. Без родных, без денег — он
гораздо более удобная жертва, любящий, естественно,
желал бы видеть его без
отца, без матери, без родственников и друзей, которых считает помехою себе и
укором за сладкое обращение
(239 Е). При этом субъект страсти, требуя столь
много от объекта ее — бесконечно его тираня, ничего не требует от себя —
нисколько не смущается ни своим возрастом, ни своим безобразием, ни вообще ни
одним из своих недостатков. Поэтому, кроме всего прочего, он просто несносен для
своей жертвы и, попадая в рабство последнего, она даже не может рассчитывать на
простую приятность времяпрепровождения. Эти черты своекорыстной страсти,
исключая всякую духовность, естественно завершаются забвением и полною
неблагодарностью после разрыва. Кончается страсть, и любящий с жестокостью и
холодно расстается с своею жертвою, она для него больше не существует. Словом,
как волки любят ягнят, так любовник мальчиков любит
*.
Такова первая речь Сократа. С каждым ее трагическим словом Платон уходит все
выше и выше от Лисиева болотца. Перед нами неожиданно развертывается строго
продуманная и последовательно, с какой-то математическою настойчивостью
проведенная аскетическая концепция Эроса. Что же это значит?
Рассуждая с точки зрения развития диалога, этот поворот нельзя не признать
чрезвычайно удачным. Подленькие соображения Лисия об удобстве, пользе и выгоде
без-эросной эксплуатации
объекта
совершенно зачеркиваются действенным и
волнующим трагическим тоном речи Сократа. Дурная феноменология Эроса берется
Сократом с такою серьезностью — с такою углубленностью, с такою жизненною
правдивостью и так целостно объединяется с самою сущностью Эроса — со страстию,
что перед нами открывается огромная, новая, потом бесконечно беспокоившая
человечество сторона проблемы:
если страсть действительно такова, как ее описал Сократ, то не выше ли всякой
страсти бесстрастие? И не есть ли первый долг разума совершенно очиститься от
всякого соприкосновения со страстным началом? Другими словами, не должны ли мы
уже не во имя пещерного утилитаризма
благоразумия
Лисия, а во имя самой
сущности разума, бескорыстно понимаемой, — сказать хоть и не по-Лисиевски, а все
же: нелюбящих нужно предпочитать любящим!? или без-эросное отношение
предпочтительнее отношения эротического?
В этом вопросе налицо огромный подъем. Но не уводит ли нас этот подъем
совершенно в сторону от предполагаемой солнечной записи? И не свидетельствует ли
он о неправильном направлении самых поисков наших? Если мы сумеем ответить на
эти вопросы, перед нами раскроется самая интересная сторона первой Сократовой
речи, до сих пор остававшаяся запечатленной.
•К этой стороне можно подойти так: будучи превосходным диалектическим моментом в
развитии диалога, первая речь Сократа тем не менее слишком цельна и
содержательна для того, чтобы ее можно было сводить целиком на одно
диалектическое посредствование. Как речь Лисия не выдумана Платоном, а, повидимому,
взята с натуры и универсалистически использована для обозначения
громадной духовной реальности, потом получившей наименование
пещеры
, подобно
этому и речь Сократа производит впечатление не составленности a these *, a
выстраданной и независимо от диалога существовавшей концепции, относящейся к
кругу идей для Платона не менее реальности
пещеры
. Какая же реальность
соответствует речи Сократа и, по-видимому, в ней производится? Ответим прямо:
реальность надпещерия, составляющего прямую, алтитетическую противоположность
пещерности Лисия. Но в то время как пещерные точки зрения, по существу чуждые
Платону, влагаются в уста выученика софистов — этих величайших врагов Платона —
точка зрения аскетического надпещерия влагается в уста alter ego ** Платона —
Сократа — и это уже показывает, что надпещерие имеет ближайшее отношение не к
кому иному, как к Платону. Материалы для построения пещеры были разбросаны в
самом обширном количестве вне Платона. Нужно было иметь только глаза и нужно
было уметь только видеть стремительно падавшую общеэллинскую и афинскую жизнь,
чтобы запастись всеми красками для изображения пещеры. Совсем иное дело
надпещерие. Надпещерие нельзя было видеть и извне наблюдать. Его нужно было
пережить, испытать и, все материалы для его изображения почерпнуть из
внутреннего опыта. Вокруг себя надпещерие Платон мог наблюдать лишь в виде
единичных явлений. Киники, орфики (вроде Эврипидова Ипполита) могут служить
Платону примером аскетического отношения к жизни вообще и в частности к явлениям
Эроса, но у Платона самого было слишком много собственных аскетических
стремлений, коренившихся в условиях его жизни и в особенностях его
мировоззрения, чтобы искать источники его пессимистического надпещерия вне его.
У нас есть целый ряд значительных данных, определенно говорящих, что в жизни
Платона была эпоха крайне обостренного пессимизма и радикально аскетического
отрицания
мира
. Сопоставление первой речи Сократа с данными, относящимися к
этой эпохе, и вскрывают громадный биографический смысл этой речи, и этим самым
дают возможность понять реалистически многие особенности Федра.
Вспомним прежде всего, как рисуется дело в том основном документе, с которого мы
начали свое исследование. Согласно вполне определенному свидетельству мифа о
пещере, солнечному постижению предшествовал длинный период постепенного
вхождения в мир истинных предметов, лишь освещенных солнцем. Разберемся в этом
свидетельстве. В нем все черты бесконечно важны. Во-первых,
предшествовал
.
Исходя из этого указания, мы должны при реконструкции жизни Платона отвести
целую эпоху, которая, с одной стороны, характеризуется оставленностью ДругомОсвободителем
(т. е. начинается для Платона после смерти Сократа); с другой
стороны, хронически предшествует солнечному постижению, которое по всем данным
запечатлено в Федре. Во-вторых, эта эпоха самим Платоном характеризуется с
особенною настойчивостью как эпоха большой длительности, значит, это в полном
смысле эпоха в жизни Платона, а не переходный момент. В-третьих, эта эпоха
наполнена огромными умственными завоеваниями и все возрастающим вхождением в мир
истинных предметов, т. е. в мир сущности или идей. Начинаясь с рассматривания
отражений и отблесков солнца в воде и в других отражающих поверхностях,
эйдетическое зрение Платона достигает огромной теоретической зрелости созерцания
звездного неба, т. е. самих светил, но в их бесконечной ночной отдаленности от
глаза через космические пространства не510
преодоленного мрака. В-четвертых, если мы обратим внимание на то, что эта эпоха,
будучи наполнена великими умственными завоеваниями, тем не менее лишена
центрального постижения солнечного и в то же самое время бесконечно к нему
устремлена и бесконечно его жаждет, — то она обрисуется перед нами как эпоха
величайшей тоски и величайшего эротического томления. Это эпоха тех
идеалистических порываний и тех ухождений от всего земного, которые, будучи
органическою частью платонизма, особенно врезались в память человечества и даже
заслонили собою более великое и более сложное целое Платонова духа. В-пятых, эта
эпоха характеризуется радикальною и безоглядною враждою ко всему пещерному, т.
е. ко всей сфере эмпирически данного. Это эпоха страстного диалектического
обличения пещерной мудрости, пещерных докс, пещерного просвещения — т. е. эпоха
крайнего дуализма между пещерой и надпещерием и крайнего пессимистического и
аскетического отрицания всех теоретических и практических категорий пещерного
обитательства.
Для знающих творения Платона бросается в глаза совершенное тожество между
указанными пятью чертами, содержащимися
имманентно
в данных мифа о пещере, с
теми резкими, почти кричащими свойствами, которыми отличается ряд крупных и
значительных произведений Платонова пера. Оставляя все второстепенное и спорное
до другой части работы, останавливаюсь на диалогах бесспорных и действительно
основоположительных. Это: Горгий, Менон, Теэтет, Федон. Эти диалоги 1. своею
обширностью свидетельствуют о целом периоде писательской деятельности Платона.
2. Они чрезвычайно значительны в смысле
вхождения в мир истинных предметов
. 3.
Они исполнены величайшей тоски и величайшего эротического томления. 4. Они
проникнуты предельною враждою к
миру
, крайним пессимизмом и величайшим пафосом
ухождения от всего земного. 5. Так как эти четыре черты, совершенно совпадая с
четырьмя чертами свидетельства мифа о пещере, говорят о совпадении и с пятою
чертою этого свидетельства, и тем более что написаны четыре диалога, о коих идет
речь, несомненно после смерти Сократа, — то у нас есть все данные поместить
названные творения Платона в длительный период, предшествующий солнечному
постижению.
Теперь сравним сущность
отрешенного идеализма
, как она нам известна из данных
мифа о пещере, а также из только что упомянутых творений Платона, — с первою
речью Сократа, и мы увидим опять целый ряд разительных и глубоко знаменательных
совпадений. Только здесь совпадение относится не к внешним чертам, а к самому
существу воззрения, а потому тожество, о коем мы говорим, не само бросается в
глаза, а его нужно еще усмотреть.
В Теэтете Платон рисует яркими чертами образ философа, совершенно чуждого жизни
и от нее сознательно уходящего (173 D — 177 С). Вот кульминационные слова этой
характеристики:
Надобно стараться как можно скорее уходить отсюда туда
(т. е.
из этой жизни в ту).
Бегство это есть посильное уподобление Богу
(176 В). В
Федоне Платон подробно и, главное, терминологически точно раскрывает, в чем
именно это ухождение заключается. Бегство от жизни — это есть всестороннее и
последовательное освобождение души от всякого соприкосновения с телом — ### *.
Все телесное отделяет нас от мира истинных сущностей, лишь в разлучении с нашими
органами чувства мы способны возвышаться до приближения к Истине. Эта концепция
проводится в такой чистоте и с такой радикальностью, что самая жизнь души в теле
признается помехой. Доколе мы живем, мы тем самым отделены от истины и не можем
ее постигнуть вполне. Лишь смерть, окончательно отрывая душу от тела, дает
возможность снимать все препятствия и совершенно соединяет бестелесный дух с
бестелесной Истиной. При таких аскетических основоположениях, и притом
утвержденных с истинно платоновским радикализмом, легко представить себе, как
должен был Платон относиться в эту эпоху к Эросу. Эрос должен был представляться
ему явлением не только чуждым, но бесконечно враждебным. Эрос истинный тюремщик,
коварный ловчий человеческих душ. Это он могущественнее всех заполняет душу
страстным началом, мутит рассудок безумием и непрерывно кует все новые и новые
узы между душою и телом. Кое-что Платон говорит об Эросе в Федоне: ###
предписывается ### (64 D) ### (66 CD)**. Ho то, чего он не говорит и о чем
заставляет догадываться, — бесконечно важнее и знаменательнее. Если Платон в ту
эпоху враждовал против еды, против питья, против денег, против всяческого
участия в жизни и вообще против всего, что соединяет душу с телом, если с
величайшим пафосом он утверждал, что единственным заняти512
ем философа может быть лишь умирание и систематическое все возрастающее
разъединение души и тела ###, — то явления Эроса не могли попасть для него в
общую категорию забот о телесном, а непременно выделиться особо, ибо Эрос есть
больше, чем связанность с телом, он есть принцип и источник связанностей, т. е.
не просто тюрьма, а созидатель тюрьмы, не узы, а налагатель уз. Связанность тела
по отношению к Эросу есть natura naturata, Эрос же по отношению ко всем пленам
телесным natura naturans *. Следовательно, Эрос, будучи главою всякого
связывания души с телом, тем самым становится антагонистом Платона, т. е. не
просто врагом, а врагом первым и самым ненавистным. Это заставляет нас
предположить, что была в жизни Платона эпоха аскетического борения с Эросом и
жесточайшего отрицания сизигической сущности** этого бога. Теэтет и Федон дают
ценнейшие указания на некоторые особенности Платонова мышления в этот период,
для нашей догадки имеющие огромное значение. Исходя из основной своей интуиции
отрешенных сущностей, Платон не останавливался перед сам
...Закладка в соц.сетях