Жанр: Электронное издание
gipsking
... смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.
- Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос:
чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему - не быть. И
потому пускай кат прежде ослепит ее.
- Ах, Друцкий, Друцкий, - покачал головой Деспот-Зенович.
И поглядел на Ирину:
- Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?
Та вся так и подалась к нему:
- Пане милостивый, абы с ним.
- Подумай, - тихо говорит тот, - можем просто отпустить. Иди в свет.
Мужиков-то много.
А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые,
несказанные глаза.
- Пусть слепая. Нет света без него.
- Ну, смотри, - отвернулся Деспот. - Будь по-твоему... Иди.
Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой
поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.
А на пороге обернулась, посмотрела на нас:
- Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.
Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.
И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут
вспомнил:
Так жизнь сказала:
"Мир этот - мой.
Из праха вырастет цвет весной.
Взойдет колосьями перегной".
Так жизнь сказала:
"Мир этот - мой".
А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.
Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А
народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и
вокруг.
И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.
И еще одни глаза смотрели - длинные, светлые, непонятные.
У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой.
Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.
На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек,
прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб,
жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.
Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало,
висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый
от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же
по-весеннему яркий свет, что болели глаза.
Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка,
отливающая зеленым.
И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все.
Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.
И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях
показался Деспот-Зенович. А за ним - Ирина. Одной рукой держится за
Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился.
Стоит.
Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и
словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.
И Деспот - первый ее поводырь.
Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом
несколько шагов и встал на колени.
- Прости меня, прости, - шевелит толстыми губами.
И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на
жесткую, как шерсть, гриву.
- Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.
Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на
происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж
мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в
душе изуверства не держи.
А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.
Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще
оставалась.
И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:
- Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай
детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.
А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял:
не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не
выдержал, ушел, грохнул дверями.
Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.
Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [полусапожки, сшитые из
цельного куска кожи].
Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в
воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи
взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато
она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в
лицо. И она шла навстречу этому ветру.
Деспот подвел ее к телеге.
- Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.
- Ладно, - сказал Роман, - время нас с тобой рассудит. И много грехов
тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете
желанной встречи, коли на этом не получилось.
- А за это тебе спасибо, - сказал Деспот и замолчал.
Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он
тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской,
которую и отыскать тяжело на земле.
Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к
невидимому солнечному лучу:
- Роман!..
Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с
трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к
груди.
Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял
припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего
лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.
А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди,
там, где билось сердце.
Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка - словно видит
счастливый сон.
И лицо воителя плакало без слез.
Я удивился, какая она была тоненькая...
И все люди молчали.
...Тоненькая, тоненькая.
И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто
смеется на похоронах, грубо сказал:
- Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.
Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот - и начну
кричать, и этот крик никогда не кончится... Но больше я уже не мог
молчать.
Я обернулся к нему и прошипел горлом:
- Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе...
- Иначе? - нахально спросил он.
- Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе
заткну глотку.
Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.
Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.
Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с
двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула
какая-то тяжелая искра.
Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на
палача.
Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я
увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную
решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью,
живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная
человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.
Это был Сапега.
И вдруг по всему замковому двору, по всем переходам раскатился дикий,
страшный по силе голос, которого пугались в битвах враги.
- Лев! Лев! - ревел голос.
И у того, кто ревел, грива волос, развеваемая ветром, падала на лоб. А
на растерзанной голой груди лежала прекрасная слепая голова.
- Лев, ты стал лисицей! Если будешь волком - умрешь как собака.
Метнулось лицо в окне. Ему осталось только метаться и завидовать.
Затарахтела телега. Молча повалила по обе ее стороны толпа.
И на непокрытые головы падали нестерпимо редкие удары колокола.
Расхлябанные колеса по самые оси вязли в набухшем водой мартовском снегу.
Юродивый, стоявший почти на дороге, протянул руки и дрожащими пальцами
гладил, ласкал воздух, трогал его, как слепой.
- Сынок... Сынок...
Страшное лицо и слепая голова плыли над толпой, все удаляясь и
удаляясь.
Безумные, непонятного цвета глаза задержались на моем лице.
Снова упал удар колокола.
И удалялась, удалялась телега. И ветер играл гривой волос, ласкал лицо
человека и слепые глаза той, что припала к нему.
Я плакал. Я не стыжусь признаться в этом и не стыжусь своих слез.
- Боже, смилуйся над землею, которая рождает таких детей.
Владимир Короткевич.
Дикая охота короля Стаха
Перевела Валенцина Шчадрына
Origin: Беларуская Палiчка: http://www.knihi.com
Я старый, я очень даже старый человек. И никакая книга не даст вам
того, что видел собственными глазами я, Андрэй Беларэцки, человек девяноста
шести лет. Говорят, что долгую жизнь судьба обычно дарит дуракам, чтобы они
пополнили недостаток ума богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым
вдвое и прожить еще столько же, потому что я любознательный субъект. Сколько
интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!
А если мне скажут, что завтра я умру, ну так что же, отдых тоже
неплохая штука. Когда-нибудь люди смогут жить намного дольше меня, и им не
будет горько за жизнь: все в ней было, всякого жита по лопате, все я изведал
- о чем же сожалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.
Я один. Помните, как говорил Шелли:
Тьма придавила
Теплоту скрипичных тонов.
Если двое навек разлучились,
То не нужно ласковых слов.
Она была хорошим человеком, и мы прожили, как говорится в сказке,
"долго, счастливо, пока не умерли". Однако хватит надрывать ваше сердце
грустными словами, - я ведь говорил, старость моя - радость моя, - лучше
расскажу я вам что-нибудь из далеких, молодых моих лет. Тут от меня требуют,
чтобы я своим рассказом окончил воспоминания про род Яноуских и его упадок,
про вымирание беларусской шляхты. Видимо, мне нужно сделать это, потому что,
в самом деле, какая же это будет история без конца.
К тому же она близко касается меня, и рассказать про это уже никто не
сможет - только я. А вам интересно будет выслушать удивительную историю и
потом сказать, что она очень похожа на вымысел.
Так вот, перед началом я скажу, что все это правда, чистая правда, хоть
вам и придется положиться в этом только на мое слово.
Глава первая
Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на
наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то
недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из
криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как беларусское
горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу
проклятые восьмидесятые годы.
Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и
спрашивали у мужика: "Куда бежишь, мужичок?" и "Ты проснешься ль,
исполненный сил?.."
Это пришло позже - настоящие страдания за народ. Человек, как известно,
честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит
несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и
любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не
испытывал никто) полнится душа.
И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором
напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на
виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание
жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.
Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался "красным") был убежден,
что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно
даже во времена Иосафата Кунцевича и беларусской "доказной" инквизиции) и не
только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее
было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в
те времена, с "польской" фамилией - хотя до сих пор не знаю, что в ней
такого мазовецкого было, - в гимназии (а это было тогда, когда еще не
забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли
нас, беря за основу язык отцов, "древнейшей ветвью русского племени,
чистокровными, истинно русскими людьми". Вот так, даже более русскими, чем
сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия -
обязательно Беларусь перешибла б Германию, а беларусы стали бы первыми
насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие
русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам
рога.
Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он
здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно
выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную
- изучение, познание этого народа.
Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в
ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для
существующего порядка.
Но повсюду - и только это облегчало дело мое - я встречал внимание и
помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал
записи сказок мне и Раманову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя,
и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека,
настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором
предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь.
Спасибо вам, беларусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же
говорить про те годы...
Постепенно я понял, кто я.
Что заставило меня это сделать?
Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то
теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля,
урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Ваверки*?
* ВаверкЁ - белочки (бел.).
А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе
под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды
сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые
иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках* прядут и поют
бесконечную песню, похожую на стон.
* Андарак - широкая длинная юбка из домотканого материала (бел.).
Это было - мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Магилевскую,
Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел
горе моего народа, дороже которого - я теперь знаю это - у меня не было
ничего на свете.
Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда,
как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все
глубже и глубже, в медвежью глушь.
Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И
чего только мне не доводилось видеть!
Видел я церемонию с заломом*, крапивные святки, редкую даже тогда игру
в "ящера". Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля,
хлеб, сонное "а-а-а" над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин.
* Залом - желая заколдовать чужое поле, недруг завязывал на нем узлом
пучек колосьев. Борьба с этим "заломом" была чрезвычайно важным делом
(бел.).
Это была византийская Беларусь!
Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого
приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.
В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс
вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти
два столетия.
И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на
соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было
овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это
было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в
своей обнаженности.
Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих,
предки которых были отмечены Городельским привилеем*; они жили в
полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь
была безгранична.
* В "привилей" были внесены наиболее знатные и древние фамилии жителей
Беларуси.
Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые
поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или
слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов.
Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками
бесценной беларусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в
своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам
которого сбегали наискось флотилии капель.
Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд
губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно,
фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые
лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни.
Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями,
а немного позже - крестьянских свадеб. Это наше золотое время.
Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а
лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь,
часть октября, а только-только зацепил глухую осень, - когда я мог надеяться
на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела.
Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел
на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя,
застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой беларусской
души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль - основные
приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает
вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило
улыбнувшись, скажет:
- Бжалте в жандармерию.
Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и
охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две
большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В
беларусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце,
большая часть религиозных легенд.
А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности,
уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с
названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой
разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее
общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью.
Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за
второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из
какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в
городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна - понимаете, одна! - знает
чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его
не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне
поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.
Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса,
открою в себе мужество и найду... Однако не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой
дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул "стольный град" этого,
сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой
цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по
территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже
Бельгии.
Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним
дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями
аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса.
Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных
оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались
тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под
хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки
симпатичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда
видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах.
Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе - видимо, близко
проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный
дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир
напев, "А-а-а...".
Не хадзЁ, коцю, па лаўцы -
Буду бЁцЁ па лапцы,
Не ходзь, коцю, па масту* -
Буду бЁцЁ па хвасту!
А-а-а!
* По полу (бел., обл.).
О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели
через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему
взору.
Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые
волны наша рожь, это не была даже трясина - трясина все же не лишена
разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может
блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших
пейзажей: торфяные болота.
Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места,
представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного
идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами...
Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета,
безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда
бурый конус - какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем
торф, - иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой
печной трубой, а вокруг нее - ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой
равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое
время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных,
поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых,
как на рисунках к страшной сказке.
Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина,
равнина, бурая равнина.
Я готов был громогласно зареветь от обиды.
И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам
навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной
птицы-посметюхи* не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета:
должен был пойти затяжной ночной дождь.
* Пасьмяцюха - хохлатый жаворонок. От слова "смецце" - мусор. Иногда,
впрочем, так называют крайне редкого лапландского подорожника, птицу хотя и
одного отряда, но совсем другого семейства и рода (бел.).
Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались.
Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно
закутался в плащ.
А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись
сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула
несмелая осенняя молния.
Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком
позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан
холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и
только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже,
наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю,
был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы
на какой-то бугор и снова в яму.
Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я
смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что
самые гиблые места встречаются именно в таких болотах - проглотит и возок, и
лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут
несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в
рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех
саженей.
Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий.
Лошади дернули возок - я чуть не выпал - и понесли невесть куда, видимо,
напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз.
Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с
каким-то безразличием промолвил:
- Гибнем, пане. Тут нам и гамон*.
* Гамон - конец (бел.).
Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать
по тому месту во тьме, где должны были быть кони.
Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок
задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под
колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И
произошло чудо - возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только
теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом
относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал
утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. "Еловая
лапка, - догадался я. - Значит, это лес. Лошади остановятся сами".
Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего
лица, а возок катил вперед ровно и гладко.
Значит, мы были на лесной дороге.
Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы.
И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал
розовый огонек, такой живой и теплый в этой промо
...Закладка в соц.сетях