Жанр: Электронное издание
voynov7
...та Окуджавы, "на пороге едва
помаячили и ушли за солдатом солдат".
В повести как будто ничего не происходит. Ну, живут эти мальчики, ну, учатся в школе, ну,
влюбляются в девочек, ну, готовятся в армию, мечтая не столько о подвигах, сколько о красивой
форме. И ничего другого, кроме совершенно достоверной интонации, чистого авторского голоса,
которому доверяешься с первого слова книги:
"В конце мая в нашем городе начинался курортный сезон. К этому времени просыхали после
зимних штормов пляжи, и желтый песок золотом отливал на солнце. Пляжи наши так и назывались
"золотыми". Было принято считать, что наш пляж занимает второе место в мире. Говорили, что
первое принадлежит какому-то пляжу в Италии, на побережье Адриатического моря. Где и когда
происходил конкурс, на котором распределялись места, никто не знал, но в том, что жюри
смошенничало, я не сомневался: по-моему, наш пляж был первым в мире..."
Перечтя эту книгу сейчас, я вновь и, повторяю, с не меньшей силой почувствовал очарование
юности героев, их юношеской дружбы, наивности, их первой любви. Больше, чем прежде, я
чувствую и твердую, умелую руку мастера: в искусстве увлечь читателя, погрузить его в этот
мир, заставить жить чувствами героев.
Но в гораздо большей степени, чем прежде, я уловил теперь и другое, не менее существенное:
предчувствие беды. Предчувствие беды, которое по настроению является одним из серьезнейших
компонентов книги и именно вместе с удивительным умением описать внутренний мир героев и
составляет художественную ткань, воздух этой книги. Это не просто светлое и естественное
чувство грусти, свойственное вообще литературе такого рода. Грусти о невозвратном детстве, об
ушедшей юности. Нет, здесь совсем другое. Это повесть о поколении, выросшем и воспитанном в
ужасное время. Интересно, что ни о чем ужасном в повести нет речи. Просто мальчики воспитаны
в сознании, что "разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я
родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я
считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. В пределах этого
представления о мире я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию
добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. Я знал наизусть все ошибки
Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них". Понятно, что скоро, очень скоро эти наивные
представления о жизни столкнутся с самой жизнью. Потому-то повесть и полна предчувствия
беды. Нет, мы не найдем в книге описаний того, как это случится. Книга написана не о том. Она
написана о последних счастливых, беззаботных днях в жизни героев.
Только в конце, мимоходом писатель говорит о дальнейшей их судьбе: "Я многое в жизни терял, но
ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново-Ржевом 8 июня 1941 года.
А Сашку арестовали в 1952 году*(* Людям старшего поколения незачем объяснять, за что был
арестован Сашка. Дата, профессия, и национальность арестованного- вот три ключа к разгадке. В
конце 40-х - начале 50-х годов, после статьи в "Правде" "Об убийцах в белых халатах", шла
всесоюзная травля евреев, а особенно - евреев-врачей.). Сашка был очень хорошим врачомхирургом.
Он умер: не выдержало сердце. А я живу..."
"А я живу". Если отожествлять автора с героем, от лица которого идет рассказ, то он тоже не
слишком задержался на этом свете. Столкновения с реальной советской жизнью продолжались
до самого его последнего дня. Пережив войну и тяжелое ранение, послевоенный арест (правда,
сидел недолго), он даже успел стать известным писателем в короткий период "оттепели". Однако
"оттепель" продолжалась недолго, и после "укрепления социалистической законности",
"возвращения к ленинским нормам" (почему-то все эти формулировки нуждаются в кавычках)
началось быстрое и последовательное возвращение к испытанным сталинским нормам. И
писатели были первыми представителями советского общества, которые немедленно
почувствовали это на себе. Не случайно первый громкий показательный процесс состоялся
именно над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниелем. Борис Балтер был в числе
первых, кто кинулся защищать: то подсудимых, то исключаемых из Союза писателей, то еще когото.
А поскольку он был членом партии (вступил в нее на фронте), то на него и обрушились первые
удары. Последовало запрещение книг, лишение куска хлеба, исключение из партии и самое
главное - бесконечные проработки на разных уровнях, проработки, которых и здоровое сердце не
всегда могло вынести. И пошли одни за другим сердечные приступы и инфаркты.
Как-то во время одной из очередных проработок в Союзе писателей он сказал, что подниматься на
трибуну в этом заведении иногда пострашнее, чем подниматься в атаку под пулями врага. Да они
и были настоящими врагами, эти злобные демагоги из Союза писателей, которые каждого, кто
отличался от них талантом и "лица необщим выраженьем", расстреливали доносами, наветами,
поклепами и облыжными обвинениями на открытых, а чаще на закрытых собраниях.
Еще в повести "До свидания, мальчики!" Борис Балтер писал: "Сейчас мне за сорок. У меня седые
волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это
скрывают, но я все знаю..." Все все знали, но между этими приступами и инфарктами, до самой
последней минуты он был так активен, бодр, напорист, что представить близость развязки было
совершенно невозможно.
Во время войны Балтер был командиром полка, и эта командирская жилка оставалась в нем до
самой смерти. И, наверное, как он поднимал когда-то своих солдат, так он пытался поднять и
своих друзей, объединить их, и всех нас куда-то звал, тащил, требовал немедленных действий. На
повестке дня было: построить дом за городом, подальше от Москвы, дом, куда можно было бы
уединиться, куда допускались бы только свои, где можно было бы переждать черные времена,
куда можно было бы приезжать поодиночке или собираться всем вместе. Но мы, его друзья,
представляли собой весьма ненадежное воинство, мы были неподвижны, ленивы, заражены
скепсисом, уверенностью, может быть, и небезосновательной, что черных времен не переждать и
все движения бесполезны. Тогда он махнул на нас рукой и взялся за дело сам, влез в долги,
пробил все бюрократические рогатки и построил свой дом: просторный, двухэтажный, с первыми в
деревне водопроводом, ванной, канализацией и водяным отоплением. И хотя он строил дом
первый раз в жизни, в это дело было вложено (как и во все, что он делал) столько души, страсти
и практической мудрости, что местные жители, сначала отнесшиеся к нему как к чужаку,
удивленно и уважительно говорили: "Хозяин".
Отнесясь поначалу весьма иронически к идее теплого туалета и горячей воды, вертошинцы
вскоре все-таки оценили преимущества цивилизации и стали ходить к Балтеру за советами не
только насчет канализации, но по самым разным поводам. Приходили одолжить до получки
трешку, написать в сельсовет заявление, помирить мужа с женой. И он мирил, учил, хлопотал,
добивался кому-то пенсии, кого-то вызволял из тюрьмы... И люди его любили.
Для друзей же Балтера этот дом действительно стал прибежищем. Сюда можно было приехать на
пару дней или надолго, укрыться, отгородиться от мира, забыться и поработать над книгой. Я тоже
пользовался в этом доме щедрым гостеприимством хозяина и его жены Гали Сейчас я живу
далеко от Малеевки и Вертошина, о сравнительно небольшой немецкой деревне, где есть школа,
два супермаркета, десяток мелких магазинчиков: книжный, хозяйственный, овощной, мясной,
парфюмерный, - несколько ресторанов, четыре бензоколонки и еще чего только нет. Любую
здешнюю старуху даже представить себе невозможно волокущей на салазках из города хлеб или
поднимающей в гору воду на коромысле. Но природа похожа. Вокруг лес: сосны, березы, грибные
места...
Нет, болезнью, которая называется ностальгией, я не страдаю. Я скучаю по своим друзьям и
близким, но не по географическим точкам. Кроме, пожалуй, двух-трех, где иногда очень хочется
оказаться. И одна из них - этот дом в деревне Вертошино. Дом, который построил, в котором жил и
через силу работал и в котором умер хороший писатель, добрый человек и незабываемый друг -
Борис Исаакович Балтер.
1984
Гений и злодейство...
(к 90-летию
со дня рождения
Михаила Зощенко)
Михаилу Михайловичу Зощенко 90 лет. Я за советской печатью слежу не всегда и не знаю, как эта
дата отмечалась на Родине, но как-то, думаю, отмечалась. А как же! Крупный советский писатель,
классик, бичевал мещанство, которое мешало нам идти вперед. Возможно, было сказано о юморе
Зощенко, о его неповторимом стиле, кто-то вспомнил, что говорил о Зощенко Горький.
Но если уж юбилей и если вспоминать, то почему бы не вспомнить и еще об одной годовщине,
правда, не совсем круглой.
Тридцать восемь лет тому назад, тоже в августовские дни, заслуги Зощенко отмечались бурно и
широко. На заседании Ленинградского партактива, на собрании ленинградских писателей и на
многих других заседаниях, собраниях, митингах и летучках. Речи произносились весьма пылкие.
Зощенко - клеветник. Зощенко - пасквилянт. "Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и
низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желаньем показать всем,
смотрите, вот какой я хулиган! Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более
отвратительное, чем та "мораль", которую проповедует Зощенко в повести "Перед восходом
солнца", изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда,
ни совести".
Эти слова о стыде и совести произнес человек, именем которого и сейчас названы улицы,
проспекты, заводы, теплоходы, и даже городу Мариуполю было дано это мерзкое имя - Жданов. О
стыде и совести говорил сталинский подручный, который в блокадном Ленинграде, где тысячи
людей умирали от голода, играл в теннис, чтобы избавиться от излишних жировых отложений. Это
наглое ничтожество без стыда и совести бралось руководить всеми искусствами и учить
Шостаковича и Прокофьева, как писать музыку.
В августе 1946 года он до музыки еще не дошел, расправлялся с литературой. Зощенко обзывал
хулиганом и клеветником, а Анну Ахматову - взбесившейся барынькой и полумонахиней,
полублудницей.
Жданов выступил дважды, а потом, как водится, спустили с цепи свору писательской
общественности. Грубо сравнивать писателей со сворой собак, но сравнения помягче мне в голову
не приходят. С кем, как не с собаками, можно сравнить людей, которые, науськиваемые хозяевами,
набрасываются на себе подобного и начинают рвать его на куски. Зощенко говорили, что он
бездарен, что он ничтожен, что он свинья под дубом, что он ненавидит советский народ и народ, в
свою очередь, его с презрением отвергнет, читать его никто никогда не будет.
Аукнулось в Ленинграде, а откликнулось везде.
Я тогда жил в Запорожье и только что поступил в ремесленное училище учиться на столяра. И
наши первые уроки были не о том, как держать рубанок или размешивать казеиновый клей, а как
понимать безыдейные, бездарные, пошлые, клеветнические и заумные писания Зощенко и
Ахматовой. Мы еще не знали, какая разница между стамеской и долотом, а про Зощенко и
Ахматову нам уже все объяснили.
Об их зловредной деятельности и их разоблачении нам говорили так, как будто в мире важнее
события не было. Советское государство всего год назад победило Германию, участвовало в
разгроме Японии, а теперь сокрушило Зощенко и Ахматову.
Откровенно говоря, когда я думаю о судьбе Зощенко меня удивляет не то, что власти обрушили
на него такой мощный удар, а то, что они не сделали этого раньше.
Ведь его герои никак не вписывались в советскую литературу. Они не выдавали на гора уголь, не
баловали Родину повышенными удоями, не руководили райкомами и обкомами и воевали не на
полях мировых сражений, а на коммунальных кухнях.
Да и взгляды он высказывал весьма для советского писателя странные. "Какая, скажите, - писал
он, - может быть у меня "точная идеология", если ни одна партия в целом меня не привлекает?"..
С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не
коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. Нету у меня ни к кому ненависти - вот моя
"точная идеология"."
Ничего себе! Правда, это сказано в 1922 году. Потом он ничего подобного не говорил, но от
прежних высказываний не отрекался.
Его, конечно, ругали. Но книги выходили. В 30-е годы вышли и шеститомное собрание сочинений, и
избранное, и отдельные сборники. И это в то время, когда другие его коллеги были практически
запрещены.
Я думаю, это можно объяснить только тем, что в отличие от других Зощенко принял Октябрьскую
революцию как должное. К описываемым им обыкновенным людям, "жильцам", он не относился
высокомерно, как, например Булгаков, он их жалел и сам был как бы один из них.
Морализаторство, его, к которому он был склонен, не носило гражданского характера, он звал
людей жить мирно в коммунальных квартирах, не обсуждая правомерность существования самих
этих квартир. Кроме того он писал рассказы, фельетоны и небольшие повести, и каждый
описанный им случай можно было объявить нетипичным. Власти спохватились, только когда
увидели, что, в отличие от других, Зощенко как раз и достиг того', чего требовали идеологи
социалистического реализма. Именно он и создал настоящий образ нового человека. И этот новый
человек был представитель не того мещанства, которое мешает "нам" идти вперед, а того, которое
идет вперед и нас туда же насильно волочит.
Формально причиной государственного гнева против Зощенко стали его рассказ "Приключение
обезьяны" и повесть "Перед восходом солнца". Но говорят, что была и другая причина, может
быть, более существенная: Сталин, найдя в одном из старых рассказов Зощенко какого-то усатого
персонажа, решил, что речь идет, конечно, о нем. Генералиссимус был, как известно, человеком
мнительным и во всякой усатой твари, включая "Таракана" Корнея Чуковского, узнавал себя. И все
же дело было, я думаю, и не в этом, во всяком случае, не только в этом.
Как-то во время проработки Зощенко предложили выйти на трибуну и сообщить, как он относится к
заботливой товарищеской критике. Он вышел и спросил:
- За что вы меня травите?
Пожалуй, травившие Зощенко тоже толком не знали, за что. Они, конечно, придумывали
подходящий повод и выискивали в сочинениях Зощенко разоблачающие его строчки, но дело было
не в строчках, не в отдельных поступках или высказываниях Зощенко, а в том, что травившие
инстинктивно чувствовали: Зощенко только притворяется одним из них, а на самом деле
относится просто к совершенно иной породе.
Говорят, писатель должен писать для народа. Вообще-то, это чепуха. Писатель может писать для
того, для кого хочет. Для всех или для узкого круга, для своей жены или для самого себя. Если то,
что писатель пишет, народу чуждо или непонятно, народ, живущий в нормальных условиях,
наказывает писателя тем, что не покупает и не читает его книги, а в палачах вроде Жданова он
для наказания писателя не нуждается.
Но Зощенко как раз писатель истинно народный. В этом смысле он был счастливым писателем.
Читатели его сразу заметили, отметили и полюбили. Счастливым человеком он, однако, не был.
Зощенко, смешивший миллионы читателей, с молодых лет страдал ужасной меланхолией, был
угрюм и мрачен, погружен в себя. Причину своих страданий он и попытался выяснить в повести
"Перед восходом солнца". Он хотел найти для себя и для других людей рецепт, как стать
счастливым. Ему показалось, что как раз в этой книге он его и нашел. Но именно после этой книги
его стали топтать так, что его депрессия усугубилась.
Его исключили из Союза писателей, его перестали печатать. Чтобы как-то заработать на жизнь, он
вспомнил одну из прежних своих специальностей и начал сапожничать. Он был натурой
исключительно подлинной и подлинность эту сохранял во всех обстоятельствах. Он всегда был
мягким, скромным, деликатным и человечным. И я не могу себе представить, чтобы, скажем, при
иных условиях Зощенко стал бы травить других. Подлинность его натуры была такой, что никогда
не позволила бы ему сделать что-то подобное.
Именно этой подлинности ему никогда не простили. В 1953 году встал вопрос о восстановлении
Зощенко в Союзе писателей. И тут опять выступили Симонов и Твардовский. Не постеснялись, не
уклонились, не сказались больными. Нет, не против того, чтобы Зощенко вновь стал членом
Союза писателей. Симонов выступил против формулировки, которая, казалось, не имела
принципиального значения. Восстановить Зощенко-это значит признать, что мы были не правы, -
сказал Симонов. Поэтому надо не восстановить, а принять заново как начинающего писателя. То
есть принять только за те вещи, которые написаны после 46-го года, а написанное до и
осужденное партией считать, как и раньше, литературным хламом. Впрочем, то, что писал
Зощенко после 46-го года, Симонову тоже не нравилось, и он предложил принять свою жертву в
Союз писателей не столько как прозаика, сколько как переводчика. Подумать только! Симонов,
автор длинных, скучных, неряшливо написанных романов, не признавал в Зощенко прозаика.
После возвращения Зощенко в Союз писателей травля его прекратилась, но ненадолго. В 1945
году приехавшая в Ленинград делегация английских студентов пожелала встретиться с Зощенко и
Ахматовой. А когда встретились, студенты спросили обоих писателей, как они относятся к
постановлению ЦК ВКП(б) и докладу Жданова. Ахматова сказала, что оба документа она считает
правильными. Зощенко сказал, что в постановлении не все справедливо. По поводу этого события
существует много споров. Некоторые ругают студентов, как они могли такое спросить, неужели
они не понимали, где находятся? Другие говорят, что Зощенко должен был быть умнее и сказать
то, что сказала Ахматова. Третьи говорят, что Ахматова не должна была вводить в заблуждение
студентов, гражданский долг требовал от нее сказать правду. А я думаю, что правы были все.
Английские студенты не должны были понимать всех тонкостей, потому что понять их можно,
только овладев советской психологией. Ахматова помнила, что кроме студентов ее слушают
враги, она презирала их и не хотела дать им возможность воспользоваться такой своей
неосторожностью. А Зощенко проявил свойственное ему простодушие, но если бы он избавился
от простодушия, он был бы уже не Зощенко. Я хочу попутно пояснить, что простодушие я считаю
очень высоким человеческим качеством, несмотря на то, что простодушных людей принято
считать дураками.
Этой дерзости Зощенко не простили.
Теперь его травили до самой смерти. И по выражению Ахматовой, второго круга он уже не
выдержал. Лидия Чуковская вспоминает свой разговор с Ахматовой за три месяца до смерти
Зощенко. Зощенко повредился в уме. У него появилась мания преследования и мания величия.
Сосредоточен на себе, собеседника не слышит. На вопросы о погоде или планах на лето отвечает:
"Горький говорил, что - я великий писатель".
Двенадцать лет подряд Зощенко травили и затравили до смерти. А уж потом признали. В конце
концов, после смерти всех признают. Бунина признали, Булгакова, Мандельштама, Цветаеву,
Платонова, Пастернака, Ахматову...
Он с детства
полюбил овал
В некоторых случаях основы мировоззрения можно изображать геометрически.
Когда-то один молодой человек написал:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал...
Другой молодой человек несколько лет спустя откликнулся:
Меня как видно, Бог не звал И вкусом не снабдил утонченным... Я с детства
полюбил овал За то, что он такой законченный. Бдительный блюститель чистоты
идеологических риз мог бы сразу определить, что у первого автора "наше" мировоззрение, а у
второго совершенно не наше. Настолько не наше, что вести с ним какие-то просветительные
беседы или прорабатывать на собраниях бесполезно, проще сразу дать срок, подобрав
соответствующий пункт статьи 58-й Уголовного кодекса: создание контрреволюционной
организации, просто террор или что-нибудь в этом духе.
В крайнем случае его можно было обвинить в мелкобуржуазности, абстрактном гуманизме и
мягкотелости: в те времена и мягкотелым тоже сроки мотали немалые.
Преданные приверженцы самых различных и даже очень враждебных друг другу идеологий по
существу скроены из одного и того же материала и всегда решительно чертят угол.
Я лично знаком с людьми, которые, начав с пятиконечной звезды, теперь с тем же остервенением
рисуют звезду шестиконечную или крест, который тоже, как известно, состоит из углов (надеюсь,
понятно, что я здесь выступаю не против угловатых символов, а только против остервенения).
Автор первых стихов - Павел Коган, поэт и революционный Романтик, навсегда оставшийся
молодым, - он погиб в 42-м году в возрасте 24 лет. Я не знаю, что бы с ним случилось, если бы не
война. Возможно, он погиб бы в лагерях, потому что со временем "наше мировоззрение",
оставшись угловатым по существу, стало более благосклонным к лицам, которые загоняя в угол
других, сами умели держаться извилистой линии. Может, он и сам научился бы выписывать
кренделя, а может, в конце концов угловатый или, точнее, зигзагообразный путь привел бы его, как
многих наших романтиков, в лоно нового учения - противоположного первоначальному, но столь же
непогрешимого.
Но речь сейчас не о Когане, а о том другом поэте, который с детства питал пристрастие к
враждебным нашему строю формам. За это пристрастие он в свое время был если не законно, то
во всяком случае закономерно наказан: отсидел восемь месяцев на Лубянке и отбыл несколько
лет в ссылке. А потом, во времена торжества ленинских норм и социалистической законности, был
великодушно прощен. А потом, в период еще большего укрепления ленинских норм, оказался на
другой половине нашей овальной планеты...
Этот поэт - Наум Коржавин.
Первый раз я услышал о нем в 1956 году.
Я только что приехал в Москву из провинции. Из современной литературы я знал только то, что
печаталось. Для меня было большой новостью, что, оказывается, есть литература, которая
вообще не появляется ни на каких печатных страницах, а в виде отдельных листочков ходит из рук
в руки или - и того удивительней,- передается изустно от человека к человеку и от поколения к
поколению.
"Мы живем в догутенбергскую эпоху", - эти слова Анны Ахматовой самым точным образом
определяли ситуацию.
Я был еще молод и писал стихи. Очень плохие. Я надеялся, что в столице научусь писать
получше. А когда научусь, тогда само собой последуют такие приятные результаты моего
усердия, как книги, слава, гонорары, премии, поклонники и поклонницы, что-то в этом духе.
Впрочем, это заманчивое будущее виделось мне в тумане.
Но вскоре я заметил, что реальная картина сильно отличается от нарисованной в моем
воображении. Я увидел, что многотиражные издания, хвалебные статьи в газетах, большие
гонорары и премии далеко не всегда или даже почти никогда не совпадают с истинным признанием
читателя, что существует объявленный Виктором Шкловским "гамбургский счет", по которому
лучшими поэтами и прозаиками считаются не те, кого широко печатают и награждают, а какие-то
шаромыжники, которые живут неизвестно где, питаются неизвестно чем, ходят в вытертых брюках,
стоптанных ботинках и, размахивая руками, нараспев читают свои творения в тесных каморках
коммунальных квартир. Я узнал, что есть стихи, которые, не будучи никогда напечатанными, не
только из года в год, но иногда и десятилетиями ходят по рукам, переписываются, запоминаются и
живут.
У поэзии перед прозой есть то преимущество, что она может создаваться даже в невыносимых
условиях, а хранить ее можно, если нет достаточно надежного тайника, просто в человеческой
памяти.
Максимилиан Волошин сказал:
Почетно быть твердимым наизусть,
Заучиваться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой,
а тетрадкой...
Я узнал, что многие и лучшие стихи Волошина, Гумилева, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама,
Ходасевича и Пастернака, не будучи никогда опубликованными, живут, а подавляющее
большинство издающихся тысячными или миллионными тиражами появляются
мертворожденными, читатель скользнет по ним равнодушным взглядом, отвернется и тут же
забудет.
Именно тогда я впервые услышал имя Наум Мандель, у которого еще не было псевдонима
Коржавин.
Меня в то время однажды спросил начинающий поэт, мой ровесник, что я думаю о стихах
Манделя.
Я переспросил:
- Кого?
- Ты не знаешь Манделя? - удивился он.
- Нет, - сказал я. - А где он печатался?
- Если б он печатался, кому б он был нужен, - сказал начинающий и тут же начал читать:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
И какие бы взгляды вы
Ни старались выплескивать,
Генерал Милорадович
Не увидит Каховского.
Пусть по мелочи биты вы
Чаще самого частого,
Но не будут выпытывать
Имена соучастников.
Мы не будем увенчаны...
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
На самом деле жизнь оказалась и хуже и лучше, чем пророчил поэт. Хуже тем, что имена
соучастников выпытывали, да еще как! Лучше тем, что настоящие женщины все же нашлись и в
кибитках снегами ехали в Якутию, в Мордовию, в Горький, а кому в конце концов повезло, те
кибитками Аэрофлота отправились в другую сторону.
И вот что интересно. Ни одно из высказанных пророчеств не сбылось (да и наше отношение к
Милорадовичу и Каховскому за это время сильно переменилось), а стихотворение, написанное
полвека тому назад девятнадцатилетним юношей, не устарело, и я читаю его с тем же доверием,
что и впервые.
Потому что когда автор писал это стихотворение, он не лгал, не лукавил и запечатлел истину
такой, какой она была для него в тот момент.
Что такое литературный талант?
Что бы там по этому поводу не говорили, а для меня это прежде всего умение писать правду,
которую без таланта никак не напишешь.
Юрий Олеша заметил как-то (цитирую приблизительно) : "Гофман пишет: "Вошел черт", а я ему
верю, а наш писатель
...Закладка в соц.сетях