Жанр: Электронное издание
14_dekabrya
...тка! — покачал головой отец Петр. — Ах, господа, господа,
какие у вас нехорошие мысли; извините-с, прямо скажу, недостойные,
неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите
понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя
неизреченную...
— Вот что я вам скажу, батюшка, — перебил Голицын. — Помните раз
навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не
трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
— Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!»
Ведь и собаку так бы не выгнали...
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл
лицо руками. «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» — удивился Голицын.
— Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть...
— Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! — отнял отец Петр
руки от лица и вздохнул. — Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и
легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к
арестанту — от кого? От начальства — значит, негодяй, шпион. А ведь вы
меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах
служу, в сем аде кромешном; бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как
полагаете? Из-за такой дряни, что ли? — указал на орден. — Да осыпь меня
чинами, звездами — дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не
чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не
я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому... А по
делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
— Почему же особенный?
— А потому что сам из таковских, — прищурился отец Петр и зашептал
ему на ухо: — Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею
и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом
распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, — уйти бы от греха, а вот не
могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот
в этих железных рукавчиках — так во мне все и закипит, разбушуется:
создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях —
несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» — все больше удивлялся
Голицын.
— Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, — сказал и
протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к
нему на шею.
— Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните:
авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! — обнимал, целовал
его с нежностью.
— А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? —
прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть
главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него
в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с
выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не
мог решить — очень хитер или очень прост.
— Давно, — ответил нехотя.
— А сейчас не желаете?
— Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против
высочайших особ, открываемых на исповеди», — вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал,
потупился. Потом встал, заторопился.
— К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой
стенкой. Кажется, приятели?
— Приятели.
— Поклон передать?
— Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему
то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
— Ах, чуть не забыл! — спохватился Мысловский, полез в карман и вынул
старый кожаный футляр.
— Очки! — вскрикнул Голицын радостно. — Откуда у вас?
— От господина Фрындина.
— Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
— Не отнимут: получил для вас разрешение.
Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком
уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
— Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна
здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же...
Писать сейчас нельзя — большие строгости; а потом через меня можно
будет, — оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо: — Все устроится, ваше
сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не
падайте. Ну, храни вас Бог! — поднял руку, хотел благословить, но
раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет;
радовался, но радость вчерашняя, безоблачно ясная, — «в пасти Зверя, как у
Христа за пазухой», — помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может
быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и
предобрый поп, а для него, Голицына, — опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед: щи с кашей. Постное масло в каше так
дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни
ножей, ни вилок — только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не
зарезался», — догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым
лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.
— Покурить не угодно ли?
— Благодарю вас. Я не курю.
— А разве это не ваше?
— Нет, не мое.
— Извините-с, — усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось
еще наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», —
подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели,
зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела
узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о
другом — как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает.
Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен.
Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав
ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.
Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.
— Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
— Какого мешка? — полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только
удивленный руганью.
— А вот как посадят, увидишь, — проворчал тот и, уходя, прибавил так
убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: — А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит,
подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену.
Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ.
Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» —
«Я». — «Ты?» — «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже
не слышал ответа и боялся — не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали
азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять
начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные
шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить
в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку
стула, чтобы не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел
его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык.
Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту — черно от
копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул
ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье
загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего — из дому через
Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился,
потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую
пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство
охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема.
Сначала было странно, а потом — тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда
опять заперли дверь.
С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг
друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы
распухли, ногти за болели. Погребенные заживо, бились головами о стены
гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной
азбукой.
В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него
перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим
подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с
лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и
написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой — число ударов;
краткие — обозначались точками; длинные — чертами. А на бумажке, которой
заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку,
чтобы передать Оболенскому.
Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания
муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог:
мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них
воду.
Однажды принес ему осколок: зеркала. Он взглянул в него и не узнал
себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а
«Михайлов-каторжник».
С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым.
Но однажды вдруг сам заговорил:
— Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, —
сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз
часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.
— Тошно небось в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно.
Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может, и
помилует.
Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно
казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках — такая доброта, что
он удивился, как раньше ее не заметил.
Достал из кармана бумажку с азбукой.
— Можешь передать Оболенскому?
— Пожалуй, можно.
Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац-майор Подушкин
с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, — труба опять дымила, — и
вышли: ничего не заметили.
— Едва не попались, — шепнул Голицын, бледный от страха.
— Помиловал Бог, — ответил солдатик просто.
— А досталось бы тебе?
— Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.
— Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.
— Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.
Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.
— Как твое имя?
Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.
— Я, ваше благородье, человек мертвый, — улыбнулся тихой, как будто в
самом деле мертвой улыбкой.
Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял
притчу о Самарянине Милостивом* — ответ на вопрос: кто мой ближний?
_______________
* В Евангелии от Луки (X. 30 — 37) Христос рассказывает притчу о том,
как некий самарянин, пренебрегая национальной враждой, оказывает всяческую
помощь иудею, израненному и ограбленному разбойниками. Таким образом,
ближним иудею был он, а не иудейские священники, прошедшие мимо
пострадавшего.
В ту же ночь он вел разговор с Оболенским.
— Здравствуй, — простучал Голицын.
— Здравствуй, — ответил Оболенский. — Здоров ли ты?
— Здоров, но в железах.
— Я плачу.
— Не плачь, все хорошо, — ответил Голицын и заплакал от счастья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Однажды, часу в одиннадцатом ночи, вошли в камеру Голицына комендант
Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него
кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое, — опять
надели.
— В жмурки поиграем, ваше сиятельство, — ухмыльнулся плац-майор,
завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову.
Подхватили под руки, вывели во двор, усадили в сани и повезли.
Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на
крыльцо.
— Не споткнитесь, ножку не зашибите, — хлопотал заботливо.
Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно
быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку.
— Обождите, — сказал и вышел.
Сквозь дырочку в зеленых шелковых ширмах Голицын видел, как шмыгали
лакеи с блюдами, — должно быть, где-то ужинали, — и флигель-адъютанты с
бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва
двигался; лицо закрыто было таким же черным колпаком, как у Голицына.
Он долго ждал. Наконец, опять появился Подушкин, завязал ему глаза и
повел за руку.
— Стойте на месте, — сказал и отпустил руку.
— Откройтесь, — произнес чей-то голос.
Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами;
длинный стол, покрытый зеленым сукном, с бумагами, чернильницами, перьями
и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом — человек
десять, в генеральских мундирах, лентах и звездах. На председательском
месте, верхнем конце стола — военный министр Татищев; справа от него —
великий князь Михаил Павлович, начальник штаба — генерал Дибич, новый
С.-Петербургский военный генерал-губернатор — Голенищев-Кутузов,
генерал-адъютант Бенкендорф; слева — бывший обер-прокурор Синода, князь
Александр Николаевич Голицын — единственный штатский; генерал-адъютанты:
Чернышев, Потапов, Левашев и, с краю, флигель-адъютант полковник
Адлерберг. За отдельным столиком — чиновник пятого класса, старенький,
лысенький, — должно быть, делопроизводитель.
Голицын понял, что это — Следственная комиссия, или Комитет по делу
Четырнадцатого.
С минуту длилось молчание.
— Приблизьтесь, — проговорил, наконец, Чернышев торжественно и
поманил его пальцем.
Голицын подошел к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
— Милостивый государь, — проговорил Чернышев после обычных вопросов
об имени, возрасте, чине, вероисповедании, — в начальном показании вашем
генералу Левашеву вы на все предложенные вопросы сделали решительное
отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах,
кои...
Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышева: лет за сорок, а хочет
казаться двадцатилетним юношей; пышный черный парик в мелких завитках, как
шерсть на барашке; набелен, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики
вздернуты, точно приклеены; желтые, узкие с косым, кошачьим разрезом,
глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, — подумал
Голицын. — Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».
— Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников.
Нам уже и так известно все, но мы желаем дать вам способ заслужить
облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
— Я имел честь доложить генералу Левашеву все, что о себе знаю, а
называть имена почитаю бесчестным, — ответил Голицын.
— Бесчестным? — возвысил голос Чернышев с притворным негодованием. —
Кто изменяет присяге и восстает против законной власти, не может говорить
о чести!
Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом
закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышев чуть-чуть побледнел сквозь
румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами
усики.
— Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я
представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не
надейтесь на милость: вам не будет пощады!
Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия!»
— Послушайте, князь, — в первый раз поднял на него глаза Чернышев, и
узкие, желтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворною, — если вы будете
запираться — о, ведь мы имеем средства з а с т а в и т ь вас говорить!
— «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашев
сообщил. Но ваше превосходительство напрасно грозить изволите: я знаю, на
что иду, — ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышев
немного прищурился и вдруг улыбнулся.
— Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях
Общества? — заговорил уже другим голосом.
Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать
целей Общества. «Как знать, — думал, — не дойдет ли до потомства
прозвучавший и в застенке глас вольности?»
— Наша цель была даровать отечеству правление законно свободное, —
заговорил, обращаясь ко всем. — Восстание Четырнадцатого — не бунт, как
вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции
политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем
славнее для них, ибо хотя, по несоразмерности сил и по недостатку лиц,
вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он
раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы
исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели: что мы посеяли, то и
взойдет...
— А позвольте спросить, князь, — прервал его Александр Николаевич
Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнал племянника, — если бы
ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, — ну, хоть,
например, со мной?
— Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы
попросили бы вас удалиться в чужие края, — усмехнулся Голицын-племянник,
вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки. «И свой карьер испортил,
и меня, старика, подвел!»
— Эмигрировать?
— Вот именно.
— Благодарю за милость, — встал и низко раскланялся дядюшка.
Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были
поболтать, отдохнуть от скуки.
— Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal a la Russie, vous l'avez
reculee de cinquante ans*, — вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой
усмешкой: — Наш народ не создан для революций: он умен, оттого что тих, а
тих оттого что не свободен.
_______________
* Ах, князь, вы причинили столько зла России, вы удалились на
пятьдесят лет назад (фр.).
— Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека
состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная
зависимость, — проговорил Кутузов.
— Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти,
от Бога установленной, — противоречие совершенное, — объявил дядюшка.
А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина —
Конституции. И государев казачок «Федорыч», Адлерберг, захихикал так
подобострастно, беззвучно, что поперхнулся, закашлялся.
Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий,
с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один
глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:
— Шельма! Шельма!
Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну да и я хорош: нашел с кем
и о чем говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»
— Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в
ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, — вдруг
среди болтовни возобновил допрос Чернышев.
— Ничего не могу сообщить, — ответил Голицын: решил молчать, о чем бы
ни спрашивали.
— А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам
напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения,
ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не
хотите?
— Не хочу.
— Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или
подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может
быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
«А ведь он прав», — подумал Голицын.
— Ну, так как же? — продолжал Чернышев. — Не хотите сказать? В
последний раз спрашиваю: не хотите?
— Не хочу.
— Шельма! Шельма! — проворчал себе под нос Татищев.
Узкие, желтые зрачки Чернышева опять, как давеча, сверкнули злостью.
— А княгиня знала о вашем участии в заговоре? — спросил он, помолчав.
— Какая княгиня?
— Ваша супруга, — улыбнулся Чернышев ласково.
Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нем неимоверною
тяжестью, ноги подкашиваются, — вот-вот упадет. Сделал шаг и схватился
рукою за спинку стула.
— Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? —
сказал Чернышев, встал и подал ему стул.
— Жена моя ничего не знает, — проговорил Голицын с усилием и
опустился на стул.
— Не знает? — улыбнулся Чернышев еще ласковее. — Как же так?
Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не
сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей
супруги? Извините, князь, не натурально, не натурально! Да вы не
беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» — подумал
Голицын.
— Ecoutez, Чернышев, c'est tres probable, que le prince n'a voulu
rien confier a sa femme et qu'elle n'a rien su*, — проговорил великий
князь.
_______________
* Послушайте, Чернышев, очень вероятно, что князь не хотел ни во что
посвящать свою жену и что она ничего не знала (фр.).
Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой
пера по губам. «Le bourru bienfaisant, благодетельный бука» был с виду
суров, а сердцем добр.
— Слушаю-с, ваше высочество, — поклонился Чернышев.
— Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать
письменно, — сказал Голицыну, подошел к звонку и дернул за шнурок.
Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.
— Господа, вы меня обо всем спрашивали, позвольте же и мне
спросить, — поднялся Голицын, обвел всех глазами с бледной улыбкой на
помертвевшем лице.
— Что? Что такое? — опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.
— Il a raison, messieurs. Il faut etre juste, laissons le dire son
dernier mot*, — улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех
«каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.
_______________
* Он прав, господа. Нужно быть справедливым, дадим ему сказать
последнее слово (фр.).
— Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, — продолжал Голицын все с тою
же бледной улыбкой, — я только хотел спросить, за что нас судят?
— Дурака, сударь, валяете, — вдруг разозлился Дибич. — Бунтовали, на
цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?
— Злоумышляли, — обернулся к нему Голицын, — хотели убить, да ведь
вот не убили же. Ну, а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих
убийц?
— Каких настоящих? Говорите толком, говорите толком, черт вас
побери! — окончательно взбесился Дибич и кулаком ударил по столу.
— Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! — вдруг чего-то испугался
Татищев.
— Ваши превосходительства, — поднял Голицын обе руки в кандалах и
указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, — ваши
превосходительства, знаете, о чем я говорю?
Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие
свечи потрескивают.
— Не знаете? Ну, так я вам скажу: о цареубийстве одиннадцатого марта
тысяча восемьсот первого года.
Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение
увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла Первого, об этом
знали все.
— Вон! Вон! Вон! — закричали, повскакали, замахали руками.
Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на
голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся
смехом торжествующим.
На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный
конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.
— Не спешите, обдумайте, — сказал, отдавая пакет.
В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за
вчерашнее.
Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку
с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что
немецкие булочники называют «розанчиками».
— Кушайте на здоровье.
— Благодарю вас, я не голоден.
— Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.
— Унесите, — сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкою.
— Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше
прошу, скушайте. А то могут быть неприятности...
— Какие неприятности? — удивился Голицын.
Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся; слащаво-наглое,
хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким.
Поклонился и вышел, оставив булку на столе.
До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы
заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожженная палочка из веника,
которым подметали пол, а Оболенскому — карандашный огрызок.
— Я решил молчать, о чем бы ни спрашивали, — простучал Голицын,
рассказав о допросе.
— Молчать нельзя: повредишь не только себе, но и другим, — ответил
Оболенский.
— Чернышев говорит то же, — возразил Голицын.
— Он прав. Отвечать надо, лгать, хитрить.
— Не могу. Ты можешь?
— Учусь.
— Рылеев, подлец, всех выдает.
— Нет, не подлец. Ты не знаешь. Была у вас очная ставка?
— Нет.
— Будет. Увидишь: он лучше нас всех.
— Не понимаю.
— Поймешь. Если о Каховском спросят, не выдавай, что убил
Милорадовича. Ведь и я ранил штыком; может быть, не он, а я убил.
— Зачем лжешь? Сам знаешь, что он.
— Все равно, не вы
...Закладка в соц.сетях