Жанр: Любовные романы
Возвращение к себе
...омобиль высадил у моего крыльца из
шатких чёрных камней белого от пыли и красного от жары Можи, одетого шофёром
Леона Пайе и его жену. За ними следовала Анни, довольная тем, что снова
видит меня, и смущённая оттого, что не осмеливается мне это сказать... Они
шумной гурьбой вторглись в моё жилище, я могла лишь впустить их, усадить,
накормить — одиночество сделало меня застенчивой и молчаливой...
Можи потеет и пыхтит, опрокидывает без остановки то стакан воды, то бокал
шампанского. Он умирает от жары и только и может, что сжать мои руки в своих
влажных ладонях и выдавить из себя:
Дружочек ты мой, дружочек
, и я
угадываю за его словами воспоминания сентиментального пьяницы... Марта курит
и обмахивается, а её муж тщательно обдумывает что-то — ухоженный, бородатый,
смешной и несчастный. Меня тревожит Анни, которую совсем затмила Марта: она
такая нездешняя, такая похожая на былую Анни, так беспрекословно подчиняется
сухим указаниям Марты, что я не знаю, что и думать.
Я послушно терплю этих людей. Когда солнце сядет, они уедут. Мелькнут, как
краткая, но надоедливая картина в моей мирной дрёме. Я с безропотностью
гостьи жду, когда они исчезнут, время от времени опускаю глаза, смотрю на
свои загорелые руки крестьянки. Улыбаюсь, говорю мало. Гляжу сквозь
сверкающую дверь в сад, где мошки плетут серебряными крылышками тонкую сеть.
Домашние звери мои удрали из стеснения и деликатности, но я слышу, как
шуршат по гравию лапы бродящего неподалёку Тоби-Пса, как мурлычет Пррру, моя
рыжая кошка, — она соскучилась и зовёт меня, — как дружелюбно
кричит сорока Зиас...
Ставни закрыты, но я вижу напротив, в тёмном зеркале стекла, своё отражение,
которому явно не место рядом с отражениями Марты. Можи и двух остальных —
тёмное лицо, белое платье, голова неприкрыта, волосы спутались и выгорели на
солнце, как у пастушки... Я жду, когда они уйдут.
Терпеливо жду. Я уже привыкла. Я теперь знаю, что не бывает бесконечных
дней, даже ночи, когда ты корчишься в лихорадке, борясь с болью, влажной
простынёй, тиканьем часов, даже эти ночи кончаются... Вот и они уйдут, и не
будут больше расходиться сверкающие круги по воде моей лужи. Они всё говорят
и говорят, а больше всех Марта. Рассказывают о Париже и курортных городах,
затихают, встревоженные моим молчанием:
Да вы его знаете, верно?
— и
называют знакомые имена, чтобы зацепить мою память, словно кидают верёвку
утопающему...
Да, разумеется...
— соглашаюсь я и снова ухожу в себя.
Солнечный луч движется по паркету, медленно, но верно. Останавливается и
перешагивает в сад, на розовую щёчку самого красивого их моих персиков...
Послушаем, о чём толкуют эти люди за большими запотевшими стаканами, в
которых дрожит разбавленный холодной водой малиновый сироп... Они больше не
обращаются ко мне. Они говорят между собой, словно я заснула и лежу где-то
тут рядом...
— Она отлично выглядит, а, Можи?
— И да и нет. Потемнела, как потёртое седло. Краснодеревщик сказал бы,
что её протравили морилкой. Но ей идёт.
— Лично я не замечаю в ней большой перемены, — усердствует Марта.
— А я замечаю, — тихо возражает Анни.
— Взгляд у неё стал душевней, — приятным голосом возвещает Леон
Пайе, которого никто не спрашивал.
— Допустим, она теперь не такая резвая... — замечает Марта. —
Но вообще-то поглядите-ка — сельская жизнь не портит внешность, как принято
считать. Пожалуй, и мне стоит как-нибудь попробовать солнечные ванны — о них
столько говорят... Мы увидим вас зимой в Париже, Клодина? Знаете, у меня
есть для вас чудесная комната!
— Благодарю, Марта... Вряд ли...
Она обжигает меня, как кнутом, хлёстким сердечным взглядом.
— Да что вы, милочка! Нужно и меру знать!.. Пора очнуться, в самом-то
деле! Зимой полтора года будет, как мы его потеряли... Встряхнитесь, чёрт
побери!
Разве нет, Можи? Что вы все на меня так смотрите? Или я неправа?
— Правы, конечно, — застенчиво соглашается Анни. А Можи пожимает
жирными плечами:
— Встряхнуться, встряхнуться! Оставьте вы её в покое! Я вообще не
понимаю, как в такую жару можно встряхивать что-нибудь, кроме абсента!
Я улыбаюсь, чтобы хоть как-то отреагировать. Эти люди решают мою судьбу,
рассматривая меня, словно я чернокожий раб, выставленный на продажу... Потом
я встаю:
— Пойдёмте со мной, Анни, поможете мне срезать розы для вас и Марты.
Я увожу её, взяв под руку. Марта провожает нас неприязненным замечанием:
— Идите, идите, девочки, посекретничайте!
Жара шубой укутывает нам плечи, и я спешу, захлопнув за собой ставни, к
тенистому озеру прохлады под старым орехом. Анни, размахивая руками, семенит
следом. Её смуглая кожа просвечивает сквозь батистовую блузку, как шёлковая
подкладка. Она молчит, созерцает с книжной меланхолией мои разрушенные,
поросшие буйной растительностью владения: сад, который уже трудно назвать
садом, ограду — орешник мощными корнями сначала проломил, а потом и вовсе
опрокинул её, и теперь стала видна внутренняя рыжая и словно обгорелая
поверхность камней, из которых она была сложена... Куст роз цвета бедра
испуганной нимфы погиб — он умер от того, что слишком долго цвёл...
Мгновенно разрастающаяся жимолость задушила мой прихотливый клематис, когда-
то весь покрытый сиреневыми крупными нежными звёздами... Плющ погрёб под
собой глицинию, изуродовал водосточную трубу, взобрался на крышу — она
теперь полосатая — и, не находя себе новой опоры, протянул жирную скрюченную
плеть с бугорками зелёных ягод, вокруг которых дрожат пчёлы...
— Тут нет цветов, — шепчет Анни.
Я окидываю её ласковым взглядом и беру за руки:
— Есть, Анни. В нижнем саду.
По заросшим аллеям, где деревья повыломаны, мимо одичавшего виноградника,
жадно тянущего к нам цепкую лозу, я веду её в нижний сад — на узкую,
солнечную, как грядки возле церкви, полоску земли, где я выращиваю самые
заурядные цветы: флоксы, которые солнце окрасило в густо-фиолетовый цвет;
размыто-голубой волчий корень; круглые, яркие, как мандарины, ноготки; коричнево-
жёлтые бархатцы на жёстких стебельках — будто шершни забрались в их готовые
разорваться чашечки... Вдоль шпалеры розовые кусты стоят колючей стеной у
подножия персиковых и абрикосовых деревьев, и я на ходу ласкаю взглядом уже
спелые абрикосы с гладкой кожей, которую солнце украсило чёрными родинками.
— Не колите себе руки, Анни. Вот секатор. Эти не нужно, они уже
распустились. Для вас мы срежем чайные, они самые красивые. Нравятся?
Синие глаза Анни влажнеют... Такая у неё манера краснеть.
— Да, конечно, Клодина. Вы такая милая!
— И вовсе я не милая, крошка моя. Просто считаю, что они вам очень
идут.
Я протягиваю ей розы головками вниз, чтобы тяжёлые цветки не облетели, и она
берёт их. Уколовшись, теряет, хочет что-то сказать... Я лишь улыбаюсь,
наблюдая за ней, но помочь, как прежде, не спешу...
— Какая вы милая, Клодина! — повторяет она. — Я не ожидала
увидеть вас такой.
— Почему же?
— Я безумно боялась снова встречаться с вами, трусливо пряталась от
вашего горя, не хотела видеть вас плачущей... При одной только мысли об этом
я готова была удрать на край света... Меня застыдила Марта...
— Ваша Марта — сама предупредительность...
У Анни светлеет лицо, она осмеливается взглянуть на меня:
— О, вы сказали это совсем как прежде. Я так рада!.. Хотя мне
удивительно, Клодина, что вы больше не...
— ...что я больше не грушу?
Она кивает, и я взмахиваю рукой — мол, понимаю, что виновата, но ничего не
могу поделать... Анни задумалась, она обрывает со стебля розовые, твёрдые и
выгнутые, как когти тигра, шипы... Она напускает на себя неестественно
важный вид и сдержанно спрашивает:
— Где похоронили Рено, Клодина?
Я дёргаю плечом в сторону заката, указывая невидимую точку:
— Да там, на кладбище.
И чувствую, что шокировала её. Могила Рено... миниатюрный загончик с
крашеной оградой и белой надгробной плитой, которая после сильного дождя
становится грязной... Я принуждаю себя ухаживать за ней. И делаю это без
всякого трепета. Ничто здесь меня не волнует, ничто не держит. Ничего здесь
нет от того, кого я люблю, о ком и сейчас думаю в настоящем времени:
Он
говорит то... Он предпочитает это...
Что такое могила? Пустое вместилище.
Тот, кого я люблю, живёт в моих воспоминаниях, в запахе носового платка,
когда я его разворачиваю, в случайной интонации — я вдруг вспомню её и долго
слушаю, склонив голову... Он в коротенькой записке — даже если выцветут её
чернила, — в старой книге — я мысленно глажу её страницы; он так и
остался сидеть — правда, только для меня — на скамейке, сидит и смотрит, как
синеет в сумерках гора в Кайе. Разве это объяснишь?
— Возьмите ещё красную розу. Анни. Марта приколет её к зелёной вуали
или жёлтому платью.
Она молча берёт цветок. Сумасшедшая пчела пролетает так близко от губ Анни,
что она отшатывается, вытирает рот тыльной стороной ладони...
— Не бойтесь. Это пчела возвращается домой. У них гнездо вон там, в
обвалившейся стене...
Я снова повожу плечом, как когда показывала на кладбище, и Анни снова
осуждает меня взглядом... Я не сержусь. Я старая и спокойная, этому ребёнку
всё равно меня не понять...
Из куста карликовых роз, гибнущих под плетями лишённой запаха жёлтой розы,
вдруг выскакивает что-то рыжее, прыгает прямо к солнцу, взлетает и
растворяется... Это проделки Пррру, рыжей кошки, дикарки моей,
сумасбродки... Я смеюсь над испугом Анни:
— Знаете, кто это, Анни? Это Пррру. Пррру — дочь Перонель!
— Перонель? Так она ещё у вас?
Её глаза опять влажнеют, она вспоминает тот год, когда снова пустилась в
бега, оставив на меня Тоби-Пса и серую кошку...
— Да, у меня. Стареет потихонечку, всё время спит. Среди прочих её
злодеяний значится и эта дочь лисьего окраса, я зову её Пррру... Видите?
Между двух ветвей плакучей акации за нами следит свирепая морда, по-львиному
рыжая, с янтарно-зелёными глазами. Хорошо виден крупный нос, выдвинутая
челюсть, мускулистые, как у крупного хищника, щёки...
— Она, кажется, злая, — шепчет Анни.
— Довольно злая. Крадёт цыплят, дерёт котов, лопает птичек и царапает
кухарку. Даже мне редко удаётся её поймать, хотя она повсюду следует за мной
на некотором отдалении, даже в лес. Она всегда начеку и ничего не боится.
Она немножко похожа на Марту, вы не находите?
— Верно, — кивает, развеселившись, Анни.
— Знаете, Анни, меня вообще-то удивило, что вы приехали вместе.
Анни смущается и, уколовшись о букет, сосёт капельку крови на пальце:
— Я понимаю, это может показаться вам странным... Но Марта так
настаивала, так хотела, чтобы я была с ней, поехала в путешествие на
автомобиле...
— Это её машина?
— Да... то есть... моя тоже чуть-чуть... Я половину оплатила.
— Ах, вон что...
— И потом — так глупо! — сила привычки непобедима. Рядом с Мартой
я чувствую себя маленькой девочкой, во всём покорной, она так легко
подавляет мою волю...
Я хватаю её за руку.
— Значит, вы снова на поводке, бедняжка? Красивая двусмысленная улыбка
пробегает, как когда-то, по её лицу.
— На поводке, говорите?.. Но поводок оборвать недолго, вы же знаете...
— Тем лучше, Анни!
— Как мило, что вы ещё интересуетесь мной, — чуть слышно
произносит она. — Я боялась, что вы совсем не похожи на ту, которую я
помнила...
— Почему же? Признайтесь, вы бы хотели, чтобы я преждевременно поседела
и завернулась в чёрный креп?
— Не нужно так говорить, — восклицает Анни. — Да, я думала,
вы изменились, уничтожены, превратились в собственную тень...
Руки её разжимаются, и розы ложатся на землю в изящном сентиментальном
беспорядке:
— Я думала, вы сломлены, больны, влачите жалкие дни и презираете их, и
ненавидите всё, что дышит и радуется жизни! А вы молоды, прекрасно
чувствуете себя среди зверей и пчёл... Так зачем тогда было любить, что же
это за великая любовь, Клодина? Значит, можно жить и после её смерти? Или
это была не любовь?..
Её слова звучат искренне. Она, любившая меня, возмущена, я упала в её
глазах, потому что смогла после смерти Рено забывать, цвести... Может, я
хоть для неё прерву своё не снисходящее до объяснений молчание? Нет. Мне не
вынести, если горечь поднимется со дна безмятежной боли и хлынет к глазам,
развяжет язык... Я наклоняюсь, поднимаю рассыпанные розы и перекладываю их в
руки Анни.
— Нет, детка, это была любовь! Не волнуйтесь, поезжайте себе спокойно.
Это была самая прекрасная любовь, та, что живёт собою и не умирает после
смерти. Утешьтесь, дитя моё, я не растеряла любовь! Поверьте, это так — а
то, что мне порой изменяет рассудок, несущественно...
Она склоняет голову к охапке роз, чтобы скрыть слёзы, которые не может
утереть... Вот так стоит и плачет, вся в цветах, словно куст под дождём. И
мне приходится утешать её, убаюкивать. Не знаю, право, над ней я так грустно
улыбаюсь или над собой...
Маленький чёрный бульдог, не слишком молодой, потолстевший, летит на нас,
как бык, останавливается, поднимает к нашим прижатым одно к другому лицам
морду японского чудища и смотрит с тревогой — тут плачут и обнимаются...
— Тоби, Тоби... Это же Тоби!
— Конечно, Анни, это Тоби. Куда же он денется?
— Не знаю... Мне казалось, Клодина, что маленькие зверюшки так долго не
живут...
— Так долго!.. Прошло всего два с половиной года с тех пор, как вы мне
их оставили... И полтора, как умер Рено...
— И правда...
Она вздрагивает и кидает испуганный взгляд на большой чёрный дом,
просвечивающий сквозь буйную зелень верхнего сада...
— Он... Он умер тут? — шепчет она в страхе.
— Естественно... В нашей спальне. Вон, видите, открытое окно?..
Она пожимает плечами.
— И вы продолжаете спать в ней?
— Да.
Мой ответ прозвучал так горячо, что она смотрит на меня, приоткрыв рот.
— Я бы побоялась... да! Побоялась бы!.. Он ведь недолго был прикован к
постели, правда?
— К счастью, нет, дорогая. Дней восемь или десять... Я не считала.
— Ну, всё равно!.. Мне теперь всегда будет казаться, что он там
лежит... А вам так не кажется?..
Анни бледнеет, как бледнеют мулатки, — сереет. Она по-детски пестует
свой страх, поддерживает в себе дрожь...
Я рассеянно глажу её по смуглому плечу, просвечивающему сквозь прозрачный
батист.
— Да нет же, нет, дорогая.
И я лениво ныряю в размышления, которые лучше оставить при себе. Анни будет
ещё больше возмущена, если узнает, с какой лёгкостью мне удаётся стереть в
воспоминаниях случайный образ Рено в постели, побеждённого, наполовину
уничтоженного внезапным параличом... Этот образ я просто отбрасываю, я его
уничтожаю, как поступила бы с неудачной фотографией... Порой ещё всплывает в
памяти навязчивая картина: длинное большое тело под белой простынёй... Но я
быстро переворачиваю страницу и листаю дальше богатый альбом нашей жизни,
любуюсь великолепными снимками, сохранившими мельчайшие детали, каждый
оттенок цвета, каждую складку одежды, в которой он тогда ходил, синий блеск
и глубину его глаз, — я нарочно приукрашиваю и без того прекрасный
портрет, вставляю его в оправу волшебных минут.
— Ау!..
Пронзительный голос оседлавшей облако Валькирии вырывает нас из наших
несхожих мечтаний. К нам устремляется элегантная, зелёно-шафранная Марта,
таща на буксире Можи, приволакивающего от атаксии одну ногу. Издали она всё
ещё Элё. Вблизи тянет только на слабенькую Фурнери... Она рассекает воздух
длинными перчатками и кричит на ходу:
— Ну что, покончили с секретами?.. Дети мои, пора, надо двигаться в
обратный путь. Леон валяется под автомобилем, чинит не знаю что — как
раздавленный пёс, честное слово...
Анни смотрит на Марту, и на её личике рабыни отражается внутренняя борьба...
Ей хочется остаться со мной, но она боится моей грусти и моего одиночества,
которые дороги мне одинаково... Её пугает золовка, но она заранее пасует
перед необходимостью спорить, бороться, принимать решение...
— Чёрт возьми, красота какая! Чудесные розы. Они не завянут, пока мы
доберёмся до Оксера, Клодина? Мы сегодня ночуем в Оксере. Это совсем
недалеко, в пятидесяти километрах отсюда. Но два препоганых подъёма! Пусть
Можи пешком лезет в гору, глядишь, похудеет.
Можи мечет в неё взгляд разгневанного краба и явно собирается ответить какой-
нибудь грубостью, но тут Анни с фальшивой покорностью молоденькой девушки
милым жестом прикалывает к белому пиджаку алкоголика розу Жаклино, едва
раскрывшуюся — её тёмный бархат покрыт по краю завернувшихся лепестков
такими нежными серебристыми каплями, что хочется припасть к ним губами...
Можи наклоняется, чтобы рассмотреть цветок, на его двойном подбородке
появляются складки:
— Спасибо, красавица моя. Вы похожи с этой душистой смугляночкой, как
две сестрицы...
Движение Анни вызывает во мне внутренний протест. Откуда эта псевдодочерняя
любезность, многообещающее смущение?.. Нет, крошка Анни моего прошлого, я не
желаю знать, зачем вы следуете в оглушительном пыльном фырчании мотора
большой красно-жёлтой машины за супружеской четой, соединившейся случайно,
разобщённой ненавистью и презрением, и за толстяком, пропитанным
алкоголем, — он, может, и неплохой человек, но к вам пылает явно
порочным отеческим чувством...
Теперь они все вдруг заторопились, суетятся и болтают, бегают вокруг меня,
как вокруг дерева. Марта раздаёт из-под своей зелёной вуали краткие и полные
значительности указания. Она беспокоится о пледах, неразлучной сумочке,
фарах машины, и Леон Пайе, вежливый, перепачканный бензином, как вышколенный
слуга, безропотно выполняет распоряжения... Эта пухленькая коротышка внушает
мне ужас. Она бросает на ходу три плаща и плед в руки Анни, расторопно
подходит ко мне, придерживая двумя пальчиками юбку под накидкой, и
подставляет мне закрытые вуалью щёки, еле заметный носик и упрямый
подбородок...
У меня побаливает голова. Время от времени возникает ощущение, что это вовсе
не я или что я сплю и эти люди на самом деле не существуют... Вот уже и Анни
облачилась в саван из серого муслина, а Леон Пайе выставил на меня
шарообразные очки... Кошмар давит на меня. Что делают тут эти люди с
горящими слепыми лицами без глаз? Последними нерешительно, жалобно мелькнули
синие глаза Анни. Запертый в железо гром зарокотал у замшелого крыльца... Я
слышу прощальные
пока, пока... до встречи!.. кто знает... жизнь коротка...
может, соблазнитесь...
Словно кожаные лапы схватили меня за руки и сжали
их. Накидки, очки касаются моих щёк, губ, моё беспокойство растёт... О, Пер
Понт в плену у троллей!.. Я всё ещё слышу:
Пока, пока, до свидания!
, потом
вдруг:
Анни, Анни! Ну что ещё она там забыла?..
Я машинально возвращаюсь в
перевёрнутую вверх дном гостиную, как вдруг ко мне бросается загадочная
укутанная в ткань пыльного цвета фигура, обвивает меня руками, прижимает к
себе, и нежный голос шепчет откуда-то изнутри:
Прощайте, Клодина! Не
забывайте меня... Встряхните, приведите в чувство, если однажды я упаду к
вашим ногам мёртвой птицей... Пожалейте, как вы жалеете зверей... И молите
случай, чтобы он привёл меня, когда я исхожу все свои пути, на дорогу,
ведущую к вашему жилищу...
Прежде чем я успеваю обнять её в ответ, бедняжка
бросается обратно, и красно-жёлтая пасть машины проглатывает ту, что была
моей дорогой побродяжкой...
Они уехали. Я падаю в кресло, не в силах восстановить мирный порядок в своём
доме. Как я устала говорить, слушать, вглядываться в их движущиеся глаза,
дёргающиеся губы... До чего вертлява эта Марта. Захватанные пустые бокалы,
сдвинутые стулья — словно тут побывала компания праздных гуляк — и
надоедливый запах духов Марты, стойкий, банальный... Скорее, цветущая липа,
обдай меня своим ароматом, где апельсин перемешан с ванилью... Всполыхни
дыханием жёлтых кистей с нимбом пчёл тяжёлый запах табака и женской пудры!
День был чудесный, тёплый чистый вечер тихонько опускается на меня. Кровь
успокаивается и уже не так стучит в остуженных висках.
Я сижу на пороге сада и большими глотками пью одиночество, словно кто-то хотел отнять его у меня...
Уехали они, встревоженный маленький бульдог, не признавший свою старую
хозяйку, трескучая болтливая Зиас в весёлом полутрауре, хромуша с
подрезанными крыльями, и ты, рыжая кошка, появившаяся на гребне стены,
словно львица на фоне зеленеющего неба, — они уехали, мы снова одни. Мы
и оберегающий нас призрак, призрак того, кого я люблю... То была учебная
тревога, немые мои друзья. Теперь мы снова можем жить своей жизнью,
наполненной, монотонной, быстролётной. Я возвращаюсь к неторопливым
размышлениям. Я думаю о Рено — он опирался плечом на тот камень, к которому
я прислонилась. И я могла бы, чуть повернувшись, улыбнуться ему... только
зачем? Мне и так его отлично видно, даже если не поворачиваться... Я
мысленно оставляю его, чтобы подумать о персиках, которым угрожают сони...
Пожалеть розово-белые персики или пощадить очаровательных беззащитных
бархатных сонь с чёрно-белыми хвостами? А, ладно, там видно будет... Иди-ка
сюда. Тоби-Пёс, ко мне! Давай поиграем в ту жестокую игру, которую я
придумала для нас двоих год назад, когда ушёл тот, кого я звала
твоим
папой
. Я спрашивала тебя вслух:
Где папа?
И твоя сокрушённая нежность,
которой ведома непоправимость утраты, взрывалась пронзительными жалобами,
крупными слезинками, дрожащими в прекрасных жабьих глазах... Ну, отвечай:
Где папа?
Ты колеблешься, раздуваешь нос и тихонько неуверенно скулишь...
Скоро ты совсем перестанешь плакать... Забудешь...
А я, видевшая, как он умирал, я забуду? Неужели забуду, какая страшная
неподвижность сковала его перед смертью? И отрешённый взгляд уставших жить,
уверенных в близкой смерти глаз, а главное — руки, женственные руки, которые
паралич милосердно заставил онеметь в привычной позе: правая полусжата,
будто сжимает невидимое перо, на левой, элегантной, праздной, отставлен
мизинец?.. Неужели уйдёт из моей памяти тот чёрный день, когда скованное,
почти уже мёртвое тело того, кого я любила, продолжало почти неуловимо
борьбу — беспомощное трепыхание приклеившейся мухи? Я напрягала мышцы,
сжимала кулаки и настолько забылась, что попросила врача:
Умоляю, дайте ему
что-нибудь, пусть умрёт поскорее
.
И лишь потрясённый взгляд добряка вернул меня к действительности...
А!.. Вот и моя верная летучая мышь! Каждый вечер я сижу на этом камне, и
каждый вечер она пролетает всё ниже и ниже, почти касаясь моих волос... Она
ныряет, пронзительно скрипит, снова взлетает, цепляется за что-то невидимое,
а когда я встаю, чтобы разглядеть её, — касается моего плеча.
Выгнутая спинка трётся о мои ноги, то уйдёт, то вернётся и снова
приласкается... Где-то у самой земли раздаётся ласковое урчание и
оборачивается толстой полосатой кошкой — это вечернее приветствие
Перонель... Кажется, что сейчас легко разглядеть её самоё под негустой,
почти прозрачной в сумерках шубкой, как серую креветку в морской воде...
Несущая успокоение ночь сжимает возле меня дружественный круг моих домашних
зверей и тех, которых я не вижу, но чьи шаги слышу в темноте: топ-топ — это
к нам забрёл ёж, от капусты к розовому кусту, от розы к корзине с
очистками... шорох гравия, словно кто-то приволакивает ногу, — это
медленная поступь древней жабы, здоровенной, толстой, что живёт под
обломками рухнувшей стены. Тоби её боится, а вот задира Перонель нет-нет и
царапнет когтистой лапкой бородавчатую спину... На олеандре машет крыльями
бражник, прицепившись к цветку развёрнутым хоботком, словно привязанный
тонкой медной проволочкой. Он так отчаянно работает крылышками, что кажется
прозрачной тенью самого себя... Ушли в прошлое те времена, когда я бы не
устояла, схватила бабочку, зажала в руке её трепетный полёт и понесла
подальше от лампы, чтобы полюбоваться фосфоресцирующим светом её глаз...
Теперь я научилась жалеть, я хочу, чтобы растения и доверчивые звери жили
вокруг меня на свободе...
Далёкий автомобильный гудок нарушает нашу тишину, Тоби-Пёс и Перонель
поднимают уши... Я успо
Закладка в соц.сетях