Жанр: Любовные романы
Возвращение к себе
...омый плод, который, по их утверждениям, вкуснее всех других... Вот что
заставляет терять голову Анни — и ещё тысячи тысяч женщин. Вот что разоряет
и ввергает в преисподнюю старых вакханок, согласных отказаться от чего
угодно, только не от этого!
Юная плоть
! Эти два слова шуршат у меня в
ушах, словно раздавили сочный цветок. Так вот что у меня в руках, над чем я
склоняюсь со спокойным трезвым любопытством... Вот что везде и повсюду, что
продаётся и покупается, что имеет значение для каждого... кроме меня.
Чуть побольше бы тебе любопытства, чуть поменьше любви, Клодина, и ты тоже
стала бы добычей свежей всепожирающей плоти, ставшей наваждением для Анни! И
ты тоже давала бы своему больному бреду преходящие имена: Марсель, Поль,
этот, тот, малыш шофёр, грум из
Палас-отеля
, ученик коллежа Станислава...
Ты, конечно, можешь презирать невоздержанность Анни, поскольку самоё тебя
ещё не мучит эта жажда... но лучше тебе над ней не смеяться: хорошо смеётся
тот, кто смеётся последним.
— Ай! Уй-юй-юй... никогда ещё не было так больно! Кровь идёт, а?
— Да, зато всё прошло, выдавила.
— Точно? С корнем?
Очнувшийся Марсель прикладывает к виску платок, а я с задумчивой недоброй
проницательностью смотрю, как он принимает из рук Анни зеркало,
чтобы
посмотреть дырку
, и с облегчением вздыхаю:
— Да, всё прошло.
Два часа. Время кофе, многополосных газет, крепкой сигареты, голубого
дыма... В такие минуты человек чувствует себя вялым и снисходительным. Уходя
из столовой, мы открыли там широкое окно и успели замёрзнуть:
Поднимается
туман — вечером опять приморозит
, успели разглядеть быстрый бег облаков,
распластавшихся по небу подобно холодным синим крыльям, успели завистливо
поругать Перонель, сидящую себе спокойно, словно ещё лето, на ледяном
крыльце и созерцающую пейзаж — холод нипочём её плотной шубке... Посмотришь
на неё — и кажется, на дворе всё ещё август... А мы возвращаемся к огню, к
столу со свежими субботними журналами — их только-только вынули из картонных
трубочек-упаковок, и страницы у них загибаются, как стружка. Жирные чёрные
фотографии, а между ними втиснут, разрубленный на куски, придушенный — две
строчки тут, три там, потом четыре полустроки, почти иероглифы, а конец над
портретом госпожи Деларю-Мадрю — текст, к которому, право же, следовало бы
относиться с большим почтением. Мои глаза поглощают забавную смесь из
рассказов о тенорах, собаках, пловцах, поэтах-герцогинях, титулованных
шофёрах, и я устаю от мысли, что где-то далеко столько народу занято такими
изнурительными делами...
— Анни, вас захватывает информация типа: черепаха графини такой-то
пришла третьей на каком-то ралли?.. А это как вам нравится: возобновлённый
спектакль
Тангейзер
с Рюзиньолем в главной роли имел — заметьте, какой
редкий эпитет, —
оглушительный
успех?
— Рюзиньоль? Покажите-ка...
Анни подходит, двигаясь стремительней, чем обычно, склоняется над моим
плечом и надолго застывает, устремив взор на портрет тенора с пышной, как у
снегиря, грудкой. Я вижу, как тихонько дрогнули её ресницы — может быть,
самое красивое, что есть у Анни: длинные, пушистые, с загнутыми кончиками,
чуть рыжеватые, они вырисовываются с особым изяществом, когда она
поворачивается в профиль... Именно в них главное очарование Анни; когда они
опускаются густым веером, то придают её лицу такое взволнованно-виноватое,
ложно стыдливое выражение, что невольно тянет смутить её ещё больше...
— Рюзиньоль... — произносит она наконец. — До чего же он
изменился!
— Вы знакомы?
Она покачивала головой, и стянутые в хвост першерона волосы метнулись с
одного плеча на другое:
— Не слишком хорошо! Мы недолго... как это вы называете... недолго...
были вместе в тот год, когда он получил первую премию.
— Вы с ним... спали?
— Спали... нет, пожалуй, это громко сказано. У него даже раздвижного
дивана не было: стол, стулья и вольтеровское кресло.
— А кровать?
— Да ну! Кровать! Где угодно, только не у него на кровати, Клодина!
Пожалуй, самым удобным всё же было кресло... Поэтому правильнее всё же было
бы сказать, что мы с Рюзиньолем... сидели...
Она естественно и мило улыбнулась. Честное слово, как о наряде для первого
бала рассказывает, зато я чувствую себя несколько скованно и, чтобы скрыть
это, принимаюсь листать пахнущий клеем женский журнал...
— Ясно, небольшой такой разнузданный романчик! И вам нравилась эта
акробатика?
Она обдумывает:
— Мне нравится... вспоминать об этом! Я была такой глупой, что теперь
мне смешно. А тогда... нет, это воспоминание не из лучших, Клодина. Я
расскажу вам, раз уж рассказываю всё...
— Так уже и всё...
— Конечно, всё! — возмущается Анни. — Поймите же! Когда я
излагаю вам историю какого-нибудь своего...
— ...путешествия...
— Спасибо... я выкладываю всё до конца, не пытаясь обелить себя или
представить предмет своего увлечения Прекрасным Принцем... Разве передавать
события так, как они происходили, не хвастая и не обманывая, не означает
рассказывать всё
?
Она смеётся, между сиреневато-пурпурными, как мякоть надкушенной вишни,
губами проглядывают маленькие чуть голубоватые твёрдые зубки... Анни редко
смеётся так открыто, и каждый раз её острый оскал, крепкие влажные клыки по
контрасту с анемичным личиком вызывают во мне тревогу... Когда она вот так
смеётся, я всегда говорю себе:
Какие мы все дураки! И её муж, и золовка
Марта, и я — ни один не угадал в Анни требовательного, неудовлетворённого
зверя, крепкого, жадного до свежей плоти, который рано или поздно должен был
вырваться на свободу...
Я вздыхаю, решив, что и на этот раз позволю, как
любит выражаться Можи,
повесить себе лапшу на уши
.
— Хорошо, Анни, расскажите мне... всё.
— Всё... это не займёт много времени, Клодина... Вы же видите, каким он
теперь стал, Рюзиньоль — животик, двойной подбородок уже наметился, и нос с
горбинкой, как у римского императора... До чего отвратительная фотография!
Вот уж Ромео так Ромео! А руку-то как горделиво на шпаге держит! А кольца
какие! Ручаюсь, и года не пройдёт, как он превратится в настоящего шута...
Анни смутило собственное злорадство, и она спешит поправиться:
— Нет, я, конечно, знаю, что глаза у него по-прежнему красивы, даже без
макияжа и ретуши... Но, Клодина, по этой фотографии и представить себе
невозможно, каким был Рюзиньоль — в то время все его так и звали: Луи
Рюзиньоль, — когда получил свой первый приз четыре года назад... нет,
три... нет, правильно, четыре... а впрочем, какая разница. Невысокий
подтянутый южанин, чёрный как головешка, подвижный как вьюрок, лицо
оливковое, с жёсткими чертами: сначала видишь только нос с трепещущими от
гнева ноздрями, да огненный взгляд жгучих глаз... Утверждал направо и
налево, что
перевернёт мир вверх дном
, что за пояс заткнёт всех этих
французских, итальянских теноров, не говоря уже о пузатых немцах...
Изощрялся как мог, только его и было видно и слышно... Он мог во дворе, на
улице, да где угодно, легко взять вдруг короткую высокую ноту, и его голос
медным шариком отскакивал от стен... А какой ходок, причём злой и гордый:
если кто другого артиста при нём похвалит — ноздри сразу белеют от ярости!..
Он был невыносим, но забыть его никто не забывал. Меня познакомил с ним
Огюст...
— Огюст... это который же?
— Ну, из пантомимы... вы ещё называли его сеньором Вандраменом...
— А, всё, поняла... благодарю. Продолжайте!
— Они с Рюзиньолем вместе учились в консерватории, мы втроём несколько
раз вместе ужинали у Друана... Рюзиньоль казался мне смешным, но вместе с
тем, когда я смотрела, как он с таким блеском рассказывает, поёт, двигается,
у меня захватывало дух и кружилась голова, словно он жонглировал острыми
кинжалами... Поэтому, когда сеньор Вандрамен отбыл с труппой Сары в Америку,
Рюзиньолю не составило большого труда... Даже не знаю, как это произошло...
— Наверное, когда он пел, а вы слушали...
— Да, что-то в этом роде... Однажды он зашёл к Друану и увидел меня — я
ела яичницу с помидорами, которую терпеть не могу, и солила её своими
слезами... Как раз накануне уехал Огюст — едва поцеловал меня на прощанье.
Рюзиньоль был так любезен, что стал меня утешать, объяснять, в чём беда
Огюста, взял меня за руки:
Дорогая моя, мы, артисты, не можем предаваться
вульгарным страданиям... Расставаться, встречаться и всё такое прочее для
нас чепуха.
Главное — ремесло, только ремесло имеет для нас значение... Если вы
останетесь такой рохлей, то ничего не добьётесь на сцене! Вам нужен спутник
— весёлый, деятельный, который мог бы поднять вам настроение, заразить своей
энергией, а при необходимости и работу вам найти...
А сам тем временем
выделывал какой-то невероятный трюк со спичками и при этом так буравил меня
глазами, что я бы, наверное, упала, если бы стояла, а не сидела... Голова у
меня просто раскалывалась! Хотелось плакать и спать, и ещё было смешно,
потому что он принял меня за театральную шлюшку... Так что, когда завтрак
подошёл к концу, он подозвал официанта красивым
си бемоль
, от которого
задрожали стёкла, и взял меня под руку. А четверть часа спустя, о-о-о...
Я даже подпрыгиваю от изумления:
— То есть как через четверть часа?
— Да он жил на улице Гайон, — объясняет Анни с подкупающей
простотой. — Ему всего-то оставалось подняться на шестой этаж, швырнуть
шляпу на кровать, меня — в кресло... Так любят воробьи в водосточном
жёлобе... Говорю же: четверть часа спустя я уже стала его любовницей и
рыдала от расстройства, усталости, неудовлетворённости и ещё потому, что он
был тороплив и грубоват... А когда я хотела хотя бы уткнуться в его плечо,
чтобы отдохнуть, прильнуть к его губам, жёстким, подвижным, почти злым...
Знаете, что я услышала? Я услышала аккорды и распевное:
А-а-а-а-а
!
Рюзиньоль в одних кальсонах, но в пиджаке сидел за пианино и осторожно,
вполголоса, распевался, всё выше, выше:
А-а-а-а-а
, — пока не добрался
до своего знаменитого
до
, острого и блестящего, как копьё... Я в себя
прийти не могла! Вдруг он разворачивается, прыгает на меня, и всё начинается
сначала! С той же петушиной торопливостью — он заботился только о
собственном удовольствии, меня, увы, ждало то же разочарование, — потом
сразу же следом водопад звуков вокальных упражнений (я у него вообще никогда
не слышала... никакого другого журчания, кроме этого), и — оп! Всё снова.
Вот так он и жил. Приволочёт к себе женщину, возьмёт её в пять минут и
бегом, бегом к пианино — проверить, не пострадало ли от этого его
до
! Нет,
вы не представляете себе, как я была разочарована! Гибкий, как виноградная
лоза, Рюзиньоль с горящими глазами — думаешь, прожжёт насквозь... А он
только сам вспыхивал, как сухое конопляное семя, которым здесь разжигают
зимой очаг... За ним никогда нельзя было поспеть!
— Никогда?
— Никогда!
— Значит, вы всё же к нему приходили ещё?
— Да, — признаёт она — искренняя, жалкая. — Его объятия
обжигали меня, встряхивали и оставляли совершенно неудовлетворённой — так не
приносит пользы утихшая раньше времени боль, не доведённое до конца
наказание... Я почти всегда плакала потом...
— А его это не волновало?
— Его? Нет. Он выдавал своё замечательное
до
, потом хлопал меня по
плечу и останавливал на моём лице не ведающий удивления взгляд:
Бедняжка...
это от признательности...
Я постепенно просыпаюсь от ласкового шороха — монотонного, но
выразительного, по слогам, шепотка... и узнаю шелковистый шелест снега по
закрытым ставням. Вот и снег! Падает, наверное, тяжёлыми хлопьями со
спокойных, не тревожимых ветром небес, прямо, неторопливо... Он ослепил
рассвет, мешает дышать спешащим в школу ребятишкам — они задирают нос и
ловят снежинки раскрытым ртом, как я когда-то...
Насмешница ночь одарила меня солнечными, опасными сновидениями, лёгкими и
пустыми, про моё детство, лето, жару, жажду...
Начинающаяся лихорадка не даёт мне покинуть лето и сад моего детства. Я хочу
пить. Но мне хочется только той, закрашенной простым красным вином бледно-
розовой воды, что наливала мне в прохладной, чуть затхлой столовой Мели...
Пить, Мели, скорей
.
Она хлопала дверью, скрипела низенькая решётка, и по чёрной лестнице
поднимался запах прораставшего в погребе картофеля, пролитого на песок
закисшего вина, такой влажный и ледяной, что у меня пробегал озноб между
мокрых от бега и игр лопаток... Да, только его хочу, того обычного вина из
единственного в кухне бочонка, густого, пузырившегося в грубом стакане.
— Ещё стаканчик, Мели!
— Нельзя, говорю. Лягушки в животе разведутся. Её коронное выражение;
каждый раз, услышав его, как, впрочем, и любую другую присказку Мели, я
испытывала сладкую тревогу...
Если собака найдёт девочкин зубик и проглотит
его, то у той девочки вырастет во рту собачий клык, а у собаки — человечий
зуб...
Не надевай на переменке чужую шляпку: от трёх потов
можно
облысеть
.
Со света я плохо видела в полумраке столовой и скорее угадывала на столе
только что испечённый хлеб, отламывала от него ещё горячую горбушку,
выгребала оттуда мякоть и наполняла чашечку из корки малиновым желе...
Полдник! Любимая моя еда: её можно было утащить с собой на сук орешника, или
на чердак, или оставить до последней перемены, когда мы умудрялись есть,
одновременно крича, смеясь, играя в классики, и никто никогда не
подавился...
Потом я возвращалась в свой золотой, жужжащий сад, одуряюще пахнувший
глицинией и клевером, свой заколдованный лес, где качались на ветках зелёные
груши, белые и розовые ягоды черешни, бархатные абрикосы и бородатый
крыжовник.
Июнь — месяц моей мечты! Самое начало лета, когда плоды наливаются кислым
соком! Трава красила в зелёный цвет моё белое платье и табачного цвета
чулки, на ягодах вишни, когда я их накалывала иголкой, круглыми каплями
выступал бледно-розовый сок... А зелёная смородина — закатишь её под язык и
боязливо раздавишь зубами — знаешь, что вкус ужасный, но оказывается ещё
хуже!..
Я хочу пить лишь подкрашенную вином воду из стакана с толстыми краями в
тёмной столовой моего детства...
Идёт снег. Я жду Рено. Марсель скучает. Анни вышивает, вспоминает и
надеется! Вчера я ушла и оставила их вдвоём:
Анни, смотрите не сделайте Марселю ребёнка
.
И вперёд, по свежему снежку в тёплых суконных гетрах!
Какая нетронутая белизна! Только ели голубыми пятнами, да порыжевший куст
хризантем, да сиреневая грудка голодного голубя...
Жёлто-серо-рыже-полосатая в пятнышко Перонель с глазами-фонарями, опьянев,
преобразилась в пантеру и охотится за неосторожными воробьями, но сегодня
разноцветная шкурка выдаёт её, хоть она и распластывается на снегу,
прижимает уши, сводит брови, сердито подёргивает хвостом... Никогда ещё,
должно быть, она так не сожалела о том, что не родилась хамелеоном.
Помоги
мне стать белой-белой
, — просят меня её прекрасные свирепые глаза...
Тоби-Пёс, чёрный, лоснящийся, чихая бежит за мной, со стороны кажется, что
он старательно вырисовывает лапами маленькие розетки между длинными следами
моих туфель... Ты, словно приземистый призрак, всюду бродишь за мной,
маленький проницательный пёс, ты точно знаешь, что я не брошу тебя, как
Анни, ради швейцара в зелёной с золотом униформе, с тугими, как яблоки,
щеками...
Воздуха не хватает, между небом и землёй висит снег, и ни малейшего
дуновения ветра. Я окликаю Тоби-Пса, мой голос глохнет, как в завешенной
портьерами комнате. Вокруг всё так изменилось, что я испытываю приятное
чувство, будто я потерялась в незнакомом месте. Запах снега, тонкий аромат
влаги, эфира, пыли забивает все остальные запахи. Крошка бульдог, не
чувствуя больше дороги, всё чаще оглядывается на меня. Я его успокаиваю, и
мы идём дальше по белому полотну, едва обозначенному двумя полосками колёс
да зеленоватыми катышками навоза, вокруг которых кружат синицы...
Вперёд,
Тоби, в лес
.
— Так далеко! — отвечает глазами Тоби. — Неужто тебе не
страшно в загадочном снежном лесном царстве, где царит церковный полумрак?..
А какая тишина! Ой! Тут кто-то есть...
— Да нет, Тоби, это всего лишь жёлтый лист, упал медленно, прямо, как
слеза...
— Лист... да, когда ты посмотрела на лист, это был точно он, а... до
того, как ты его увидела, что шуршало? Сначала будто тихие шаги, потом вроде
дыхание... Иди ко мне! Я боюсь. Над головой больше нет неба — ели сомкнули
вершины и загородили его... Только что перед нами был похороненный под
снегом мир, но там хоть можно было угадать знакомые очертания под белым
покрывалом: круглую гору, что выгнула спину прямо против нашего дома и
четыре тополя — я по ним всегда ориентируюсь. Слушай! Кто-то крикнул, совсем
близко...
— Но, Тоби-Пёс, это же толстая рыжая сойка, видишь, вон она полетела —
на каждом крыле лазурная бахрома...
— Сойка?.. Да, теперь это и вправду сойка, а когда она кричала, то кем
была? Ты знаешь только одну сторону предметов и живых существ — ту, что
видишь. А мне известны обе: и та, которую я вижу, и другая, которой не
видно, самая страшная...
Вот такой диалог мы ведём с Тоби-Псом: он, переполняемый то страхом, то
верой, останавливается через каждые пятнадцать метров, ищет и неизменно
находит в моих глазах поддержку, чтоб двигаться дальше, и снова идёт
вперёд...
До чего верят в нас животные, как безмерна и обременительна их вера! Так
порой на тебя посмотрят, что поневоле отведёшь взгляд, покраснеешь, а то и
начнёшь защищаться:
Нет, нет! Я ничем не заслужила подобной преданности,
беззаветной и полной отдачи, я недостаточно сделала для этого, я
недостойна...
Над нашей головой с ветки на ветку перелетает лёгкая, как эльф, белка. Рыжий
хвост распушился словно дымок, шерсть на мягком животике колышется по ветру
при прыжке. Шубка у белки богаче, гуще, мягче ангоры, зверёк наклоняется,
чтобы рассмотреть меня, растопыренные передние лапки совсем по-человечески
уцепились за ветку ручками с коготками. Чёрные красивые глазки поблёскивают
с нагловатой опаской, и мне ужасно хочется поймать её, сжать в руке
крохотное тельце под пышным мехом, таким нежным, что у меня при мысли об
этом непроизвольно сжимаются челюсти...
Стемнело как-то внезапно... Из-за белой земли кажется, что ночь никогда не
придёт, и вспоминаешь о ней только тогда, когда она уже наступила. У ног
дрожит крошка бульдог, а я стою и ищу усталым взглядом дорогу, которая
выведет меня из чёрного леса... Небеса сомкнулись, ничто в них не дрогнет, и
чёрная птица, в испуге шарахнувшись от меня, не издаёт ни звука... Я
растерялась: не видно привычных красок заката на западе, и я не знаю больше,
где дом. Я с наслаждением взращиваю в себе крохотную искусственную тревогу,
как ребёнок, играющий в Робинзона... Небо опускается всё ниже к синеющему
снегу, давит, готово совсем раздавить меня, бедную зверюшку без домика,
моллюска без раковины... Ну давай же, очнувшаяся красавица — где твоё
воображение? Подхлестни тревогу! Произнеси вслух слова, что имеют в этот час
таинственную силу:
..ночь... снег... одиночество...
Дай дикой, испуганной
душе вырваться наружу! Забудь о людях, о дороге, о дружеском жилье, забудь
обо всём, кроме ночи, страха, голода, что гонит тебя вперёд и лишает отваги,
прислушайся подрагивающим под волосами подвижным ухом, приглядись
округлившимся и ослепшим глазом — и ты услышишь шаги, от которых бежишь,
увидишь сгустившийся мрак — силуэт, что появится через минуту здесь или там,
впереди или сзади... Беги, пока не почувствуешь, что сердце готово выскочить
из груди, и пока твой хрип не смешается с хрипом задыхающегося Тоби-Пса.
Скорее беги, а то настигнет тебя тень тени, скользи по подмёрзшему,
визжащему, как стекло, снегу, мчись к приюту, мчись, куда ведёт тебя твой
инстинкт, к пламенеющей двери — возле неё ты задрожишь, затрепещешь, как
белка, и, вмиг отрезвев, разочарованно вздохнёшь:
Уже!
Проливной дождь связал нас по рукам и ногам, мы, нервничая, мечемся между
чересчур жарким очагом и застеклённой дверью, за которой свистит восточный
ветер. Ничего не поделаешь. Стоит приоткрыть прозрачную створку, как
раздаётся оглушительный шум бьющих в каменное крыльцо струй — ударяясь о
него, они рассыпаются на сотни капель, которые долетают до самого вощёного
паркета. Я приподнимаю штору: дождь движется, прозрачная траурная завеса
тянется неровными складками к западу, словно край юбки великанши,
перешагивающей одно за другим крутые бёдра холмов.
Сжигаемая огнём очага и нетерпением — я считаю оставшиеся дни и ночи, —
я молчу или, как часто говорили раньше,
сохну
... Сохну старательно, с
терпеливой поспешностью и уже чувствую себя вознаграждённой, потому что вижу
приближение светлого часа, самого прекрасного из часов... На Анни и Марселя
смотреть больно. Лица узников раздирает нервная зевота, их колотит озноб.
Напрасно трижды менял Марсель галстуки, вместо охотничьих сапожек надел к
ужину лакированные штиблеты. Он бесцельно бродит по дому, изнемогая от
безделья, которому, если не считать Рено, я одна способна положить конец...
Каким синим огнём полыхнут его глаза юной леди, какой нежный румянец
вспыхнет на бархатной щёчке, стоит мне вдруг произнести:
Держите, вот вам
сто пятьдесят луидоров, поезжайте себе...
Но я не тороплюсь его обрадовать.
Во-первых, три тысячи франков не шутка, придётся спрашивать у Рено, а под
каким, интересно, предлогом?.. А во-вторых — доверюсь этой чистой
странице, — мне втайне доставляет удовольствие сознавать, в какое
безвыходное положение попал мой приёмный сынок. Подлый инстинкт тюремщицы!
Желание ежечасно переносить свою лихорадку на что-то другое, но не лечить
её, а лишь прикрывать смешками, безмятежностью или безразличием — разве не
этим я занимаюсь вот уже которую неделю?.. Да, мне нравится видеть, как Анни
лелеет в сладострастном молчании свою рану или как побледневший от
одиночества Марсель доходит до того, что рассказывает Анни свои приключения,
в которых женщинам места нет. И я протягиваю им собственную боль, как
посыпанный речным песком пирог...
До чего же я дрянная!.. Да ладно, пройдёт. Просто сегодня дождливый день.
Солнце вернётся вместе с Ним, тоже посеребрённым и заснеженным, в хрусткой
изморози... Тогда и Анни пусть бежит — к какому крепкому плечу? — и
Марсель — к какому сомнительному юнцу? И снова всё покажется простым,
лёгким, долговечным, естественным... Ждать осталось недолго... А пока
посидим ещё тут, дети мои, в нашем исхлёстанном дождями ковчеге, который
потоп уже занёс на самую вершину горы... Потерпите, гуляйте на свободе
мысленно, как я, вытянувшись на перине, подложив кулаки под подбородок...
Марсель наигрывает одной рукой на пианино плавную прозрачную мелодию
Рейнских Дев, дразнящих Зигфрида, и в тот же миг я молодею лет на пять,
возвращаюсь в год 19... в начало или конец одного из стремительных и горячих
любовных приключений Рено — они всегда вспыхивали беспокойным огнём, как
пучок соломы, и так же быстро гасли, оставив после себя лишь щепотку золы,
белой, невесомой, как пух... В тот год Рено любил красотку Сюзи. Сюзи —
воплощение того типа красоты, который посредственные французские романисты
приписывают американкам. Длинные худые ноги, чуть выше — не слишком тонкая
талия, стать прусского офицера, маленькая, грубо и просто сколоченная
голова: квадратная челюсть, крошечный носик, который спасал лишь вкрадчивый
рисунок ноздрей. Смеялась Сюзи слишком часто, но при этом поблёскивала
влажными резцами с рисунчатой кромкой, похожими на новенькие коренные зубы
десятилетнего ребёнка... И, хохоча, всегда закрывала глаза, так что все
смотрели только на её рот, он один выделялся на лице... Но стоило вновь
открыться густо-карим глазам, как усталый взгляд принимался зачарованно
следовать за ними, тревожно подвижными, недоверчивыми и ласковыми...
Одевалась и причёсывалась она весьма разнообразно: в ход шло всё, от канотье
смерть мухам
до самых экстравагантных головных уборов с султанами. От
кра
...Закладка в соц.сетях