Жанр: Любовные романы
Странница
...н заставляет меня слишком часто вспоминать, что существует желание — этот
властный полубог, этот выпущенный на волю хищник, который бродит вокруг
любви, но не подчиняется ей, — заставляет вспоминать, что я одна,
здоровая, ещё молодая, даже, пожалуй, помолодевшая за время моего
затянувшегося духовного выздоровления...
Чувственность? Да, я не лишена её... Во всяком случае, она у меня была в те
времена, когда Адольф Таиланди снисходил до того, что занимался со мной
любовью. Чувственность робкая, обыденная, расцветающая от простой ласки,
пугающаяся всяких изысков и полной раскрепощённости... Чувственность,
которая медленно возгоралась, но и медленно затухала, — одним словом,
здоровая чувственность...
Измена и годы страданий усыпили её. Надолго ли? В дни веселья и бодрого
самочувствия я восклицаю
Навсегда!
, радуясь своей чистоте, тому, что я не
такая женщина, как все...
Но бывают и другие дни, когда я всё вижу в истинном свете и жёстко говорю
сама себе:
Будь начеку! Не расслабляйся ни на миг! Все те, кто пытается к
тебе приблизиться, таят в себе опасность. Но злейший враг — это ты сама! Не
успокаивай себя, повторяя, что ты мертва, опустошена, без плоти; зверь, о
котором ты забываешь, спит, он как бы зазимовал в тебе, и этот долгий сон
лишь придаёт ему силу...
Я стараюсь не вспоминать, какой я была прежде, из страха стать — живой! Я
ничего не хочу, ни о чём не сожалею... до грядущего крушения моей
доверчивости, до неизбежного кризиса, и я с ужасом предвижу, как снова
подкрадётся ко мне печаль и обхватит меня своими мягкими сильными руками,
поводырь и спутник всех услад...
Вот уже несколько дней как мы с Врагом начали репетировать новую пантомиму.
Там будет лес, пещера, старый троглодит, молодая дриада и фавн в самом
расцвете сил.
Фавна изображает Браг, лесную нимфу — я, а что до старого троглодита, то о
нём ещё думать рано. У него роль эпизодическая, и на неё, говорит Браг,
у
меня есть на примете один мой ученик, ему восемнадцать лет он отлично
сыграет доисторического старца!
С десяти до одиннадцати утра нам разрешили репетировать на сцене мюзик-
холла. В это время убранные кулисы и задники обнажают глубину сцены, которая
расстилается перед вами во всей своей наготе. Как там печально и тускло,
когда я прихожу на репетицию! Я, конечно, без корсета, вместо блузки на мне
свитер, а под короткой юбкой — чёрные сатиновые штаны.
Как я завидую Брагу, что он всегда бывает самим собой — собранный,
подтянутый, волевой. Я вяло борюсь с холодом, скованностью тела и с
отвращением вдыхаю спёртый воздух непроветриваемого зала с его запахами
вчерашнего пота и кислого пунша. Пианист разбирается в нотах. Я никак не
могу разъять сцепленные пальцы, движения мои угловаты, плечи зябко
вздёрнуты, я чувствую себя бездарной, неуклюжей, потерянной...
Браг, привыкший к моей уверенной неподвижности, знает секрет, как меня
расковать. Он безостановочно одёргивает меня, скачет вокруг, словно пёс,
иногда выкрикивает поощрительные слова, громкие междометия, которые меня
подстёгивают...
Из зала на сцену несутся клубы пыли — уборщики выметают вместе с прилипшей к
коврам уличной грязью всё, что осталось на полу со вчерашнего вечера:
скомканные бумажки, вишнёвые косточки, окурки, пепел...
За нами — ведь нам отдана не вся сцена, а лишь незначительная её часть
шириной не больше двух метров — группа акробатов работает на толстом ковре.
Эти красивые розовокожие белокурые немцы молчаливы и упорны. На них
омерзительные репетиционные трико, и в паузах между номерами, когда они
отдыхают, их забавы тоже похожи на акробатические трюки. Двое, например,
пытаются с каким-то странным, сонным смехом удержать равновесие в позе, в
которой удержать его совершенно немыслимо... Впрочем, не исключено, что
через месяц они совершат это чудо. Их номер кончается тем, что акробаты с
серьёзными лицами выстраивают пирамиду, которую венчает самый молоденький из
них, мальчуган с личиком девочки и длинными золотистыми локонами. Его
подкидывают вверх и ловят — кто на ладони, кто на стопу. Со стороны кажется,
что он просто летает, и локоны этого воздушного существа то развеваются по
горизонтали, то вздымаются вверх и трепещут, как пламя над его головой,
когда он падает вниз, оттянув носочки и прижав руки к телу...
— Ритм! Держи ритм! — кричит Браг. — Опять не сделала как
надо! Ну и репетиция, всё мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться
на том, что делаешь?
Надо признаться, что и в самом деле это нелегко. Над нами на трёх трапециях
сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки... Сверкают
никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные
перекладины... Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С
каким неизменным презрением относятся к опасности... В конце концов это
вдохновляет меня, возбуждает, заражает... Но только я начинаю двигаться как
надо — красоту каждого завершённого движения я ощущаю словно сияние
драгоценной диадемы в своих волосах, только начинаю точно передавать
пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены... Обретя
форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы
погулять с Фосеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и
поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов. Мы идём
домой пешком, и она, как гениальный мим, терроризирует всех встречных собак,
искажая свою мордочку японского дракона в страшных гримасах, тараща глаза и
задирая верхнюю губу, при этом она обнажает бледно-розовые дёсны и белые
клыки, торчащие косо, словно доски расшатанного ветром забора.
Выросшая за кулисами мюзик-холла, она знает его лучше, чем я, уверенно
семенит по тёмным коридорам подвала, скатывается вниз по лестницам, находит
дорогу по привычным запахам мыльной воды, рисовой пудры и нашатырного
спирта... Её мускулистое тело привыкло к поглаживанию покрытых белилами рук.
Она милостиво сгрызает сахар, который статисты собирают для неё с блюдечек в
нижнем кафе. Капризная, она иногда требует, чтобы я взяла её вечером с собой
на спектакль, а в другие дни, свернувшись калачиком в своей корзинке,
глядит, как я ухожу, с презреньем бездельной старухи, для которой нет важней
дела, чем в покое заняться пищеварением.
— Сегодня суббота, Фосетта, побежали, не то Амон придёт раньше нас!
Мы бежали как безумные, вместо того чтобы нанять фиакр, потому что воздух
сегодня утром очень мягкий и напоён уже предощущением весны... И столкнулись
с Амоном как раз в тот момент, когда он подошёл к моему светлому, словно
обмазанному сливочным маслом, дому. Но на этот раз Амон был не один: он
стоял на тротуаре и разговаривал с Дюферейн-Шотелем-младшим по имени Максим,
прозванным Долговязым Мужланом...
— Как! Снова вы?!
И, не дав ему времени опомниться, я строго спрашиваю Амона:
— Вы знакомы с господином Дюферейн-Шотелем?
— Конечно, — спокойно отвечает Амон. — Вы тоже, как я вижу.
Но вот я знал его, когда он был ещё совсем маленьким. У меня до сих пор
хранится фотография мальчика с белой повязкой на руке и надписью:
В память
о первом причастии Максима Дюферейн-Шотеля, 1 мая 18..
— Правда! — воскликнул Долговязый Мужлан. — Это мама вам её
послала. Она находила, что я на ней очень красив.
Я не смеюсь вместе с ними. Я недовольна тем, что они знакомы. Я чувствую
себя неуютно в ярком полуденном свете, с растрёпанными волосами, кое-как
забранными под меховую шапку, с блестящим носом, явно требующим пудры, с
пересохшим от жажды ртом...
Я пытаюсь прикрыть складками юбки свои репетиционные башмачки со шнуровкой,
сильно разношенные — сквозь их ободранное шевро проглядывает синеватая
мездра, — но они хорошо стягивают щиколотку и их стёртая подмётка стала
гибкой, как у балеток... Тем более что Долговязый Мужлан пялит на меня
глаза, словно впервые увидел. Я перебарываю внезапно нахлынувшее глупое
желание разреветься и спрашиваю его зло, будто собираюсь укусить:
— В чём дело? Что, у меня нос запачкан? Он не торопится с ответом.
— Нет... Как странно, когда видишь вас только вечером, никогда не
подумаешь, что у вас серые глаза, — из зала они кажутся карими.
— Я знаю. Мне это уже говорили. Послушайте, Амон, наш омлет остынет.
Прощайте, мсье.
Впрочем, я его тоже никогда не видела при свете дня. Его глубоко сидящие
глаза — не чёрные, как я полагала, а каштанового цвета с рыжеватым отливом,
как у пастушьих собак...
Они бесконечно долго трясли друг другу руки. А потом Фосетта, эта продажная
сучка, стала кокетничать с мсье, растянув в улыбке свою людоедскую пасть до
ушей. А тут ещё этот Долговязый Мужлан, как только услышал про омлет, с
мольбой поглядел на меня, словно нищий, почуявший запах жаркого. Неужто он
ждёт, чтобы я его пригласила? Нет уж!..
Я сержусь на Амона, хоть это и несправедливо. Я молча наспех мою руки и
физиономию перед тем, как присоединиться к моему старому другу в маленькой
гостиной, которая служит мне кабинетом и где Бландина накрывает на стол. Я
ведь давно уже упразднила в своей квартире ту унылую и бесполезную комнату,
которую называют столовой и где люди проводят не более одного часа в сутки.
К тому же Бландина живёт у меня, а снимать для неё комнату было бы мне не по
карману.
— Вот новости! Вы, оказывается, знакомы с Максимом! — восклицает
Амон, разворачивая салфетку.
Так я и знала!
— Я? Знакома? Да я его совсем не знаю! Просто выступала в доме его
брата и там его видела. Вот и всё.
При этом я не упоминаю — почему? — о нашей первой встрече, о том, как
Долговязый Мужлан, взволнованный, ворвался ко мне в гримуборную...
— А он вас знает. И восхищён вами. Мне даже кажется, что он влюблён.
О проницательный Амон! Я гляжу на него с насмешливой снисходительностью,
которую вызывает у женщин мужская наивность.
— Он знает, что вы любите розы и фисташки в шоколаде. Он заказал
ошейник для Фосетты.
Я вспыхиваю:
— Он, видите ли, заказал ошейник для Фосетты!.. Но, в конце концов,
меня это не касается, — добавляю я со смехом. — У Фосетты нет
никаких моральных устоев, она, не сомневаюсь, примет этот подарок, она на
это способна.
— Мы, естественно, говорили о вас... Я думал, что вы большие друзья...
— О, вы бы об этом знали, Амон.
Мой старый друг опускает глаза, польщённый... Ведь в дружбе тоже есть
ревность.
— Он очень славный малый, уверяю вас.
— Кто?
— Максим. Я познакомился с его матерью в... в общем, лет тридцать тому
назад, нет, пожалуй, тридцать пять...
Этого ещё не хватало! Теперь я должна выслушивать историю Дюферейн-Шотелей,
матери и сына... Рано овдовев, она сама стала вести все дела семьи...
Лесопилки в Арденнах... Гектары леса... Максим — младший сын, немного
ленивый, но мать его балует... Куда умней, чем кажется. Ему тридцать три с
половиной... Вот как! Мой ровесник.
Амон наклоняется ко мне через маленький столик и разглядывает меня с
вниманием художника-миниатюриста:
— Вам в самом деле тридцать три, Рене?
— Никому не рассказывайте. Может, не догадаются.
— Да никогда...
— О, я знаю, что со сцены...
— И в жизни тоже.
Амон ограничивается этим комплиментом и возвращается к истории семьи Дюферейн-
Шотелей. Я медленно ем виноград. Я недовольна. Этот Долговязый Мужлан всё-
таки умудрился проникнуть в мою жизнь, хоть я ему это не разрешала. В этот
час мы с Амоном должны были, как обычно, ворошить свои дурные воспоминания,
расцветающие еженедельно от горького аромата наших дымящихся чашек чая...
Бедный Амон! Ведь это ради меня он изменил своей печальной, но дорогой ему
привычке. Я знаю, что моё одиночество его пугает. Если бы он посмел, он
сказал бы мне, по-отцовски желая меня пристроить:
Вот, дорогая, тот любовник, который вам нужен! Молод, здоров, в карты не
играет, не пьёт и денег достаточно... Благодарить будете!
Ещё четыре дня, и я расстанусь с
Ампире-Клиши
.
Всякий раз, когда заканчивается длительный срок моих выступлений в каком-
нибудь мюзик-холле, я испытываю в последние дни странное чувство скорого
освобождения, к которому я вовсе не стремлюсь. Конечно, прекрасно, что я
стану свободной и смогу проводить вечера дома, но всё же я этому почему-то
не радуюсь, и моё восклицание
Наконец-то!
звучит не совсем искренно.
Однако на этот раз мне кажется, что я и в самом деле рада наступающим
каникулам, и, сидя в гримуборной Брага, я рассказываю своему партнёру, чем я
их заполню, хотя знаю, что ему на это наплевать.
— Прежде всего я закажу новые чехлы для всех диванных подушек, потом
передвину диван в самый угол комнаты, а над ним на стене повешу бра.
— Отлично, — серьёзно отвечает Браг, — прямо как в публичном
доме.
— Дурак!.. У меня столько дел накопилось. Я забыла, когда занималась
своей квартирой.
— Конечно, — всё тем же серьёзным тоном поддакивает Браг. — А
для кого ты всё это собираешься делать?
— Как для кого? Для себя!
Браг отворачивается от зеркала и глядит на меня: у него подведен ещё только
правый глаз, и кажется, что ему его подбили.
— Для себя? Для себя одной?.. Извини, но, по мне, это просто...
глупость! А кроме того, неужели ты полагаешь, что я допущу простой нашей
пантомимы? В ближайшее же время тебе придётся отправиться в какой-нибудь
перворазрядный зал в провинции или за границу... К слову сказать, наш
импресарио просил передать тебе, чтобы ты зашла к нему.
— Как? Уже?
Браг с безапелляционным видом пожимает плечами:
— Спокойно! Я наизусть знаю эти ваши
уже
. А если бы я сказал, что
работы нет, ты бы пищала, как комар:
Когда мы уедем? Когда мы уедем?
Все
вы, бабы, одинаковы.
— Это точно, — подтвердил с порога печальный голос.
Это Бути. Он за этот месяц ещё похудел и с каждым выступлением выкладывается
всё больше и больше. Я поглядываю на него как бы невзначай, чтобы его не
ранить. Но что можно разглядеть под этой красной маской с обведёнными белым
глазами?.. Мы молчим и вслушиваемся в голос Жаден, доносящийся оттуда
сверху, со сцены.
Ты говоришь: Марго, найди укромный уголок!
Ты говоришь: Хочу воткнуть...
в петлицу свой цветок. О-ля-ля-ля, о-ля-ля-ля, как закачалась земля!.. Композитор вальса
Ландыш
, опытный профессионал, сделал весьма
двусмысленную цезуру во второй строке.
— Итак, ещё четыре дня повтыкает она ландыш, и всё, — вдруг
говорит комик, поглядев в потолок.
— Да, ещё четыре дня... А мне тут нравилось. Спокойно...
— Ну, знаешь... Что до спокойствия... — возражает Бути, —
есть и более спокойные места. Вы-то легко найдёте себе что-нибудь получше.
Не хочу сказать ничего дурного о публике, но всё-таки здесь полно всякого
сброда. Я знаю, — ответил он на мой жест, что мне, мол, всё это
безразлично, — везде можно чувствовать себя на месте, но всё же... Вы
только послушайте, как они орут там, наверху. Неужели вы думаете, что
женщина — я хочу сказать, молодая женщина, у которой нет никаких
представлений о жизни, которая любит веселье и кутежи, — может здесь
набраться чего-нибудь путного... Чокнутая, заводная, ну, такая, как Жаден,
например...
Бедный Бути. Страдания любви пробуждают в нём вдруг аристократизм и
презрение к этой публике, которая так хорошо принимает нас, аристократов. Он
ищет для Жаден извинения и находит его, сам придумывает теорию влияния
среды, в которую я не верю.
Русские танцоры уже уехали. Антоньев,
великий князь
, со своими собаками —
тоже. Куда? Неизвестно. Никто из нас даже не поинтересовался этим. Их место
заняли другие номера, приглашённые кто на неделю, кто на четыре дня. Потому
что готовится новое ревю. Я встречаю на сцене и в коридорах незнакомые лица,
обмениваюсь полуулыбками или вместо приветствия просто поднимаю и опускаю
брови.
Из старой программы остались только мы, Жаден, которая получит — о
Боже! — роль в новом ревю, и Бути. Мы грустно разговариваем по вечерам,
как ветераны
Ампире-Клиши
, которых забыли тут при передислокации полка
новобранцев.
Где и когда я повстречаюсь с теми, кого здесь знала? В Париже, в Лионе, в
Вене или в Берлине? Быть может, никогда, быть может, нигде. Мы встречаемся
на пять минут в конторе господина Саломона, нашего импресарио. Крепкие
актёрские рукопожатия, чрезмерно громкие голоса. Только успеваешь понять,
что мы ещё существуем, обменяться друг с другом неизбежным
Как дела?
и
узнать, что либо
порядок
, либо
что-то пока не вытанцовывается
.
Что-то пока не вытанцовывается... За этой неопределённой фразой мои бродячие
товарищи скрывают жизненные крушения, отсутствие работы, денежные
затруднения, а подчас и нищету... Они никогда не признаются в своём
поражении, поддерживаемые героической гордостью, за которую я их так
люблю...
Кое-кто из них, уже потеряв всякую надежду, вдруг получает какую-нибудь
крошечную роль в настоящем театре, но, странное дело, они вовсе не хвалятся
этим. Никому не известные, они терпеливо выжидают, пока им снова не
улыбнётся удача и они не получат долгожданного ангажемента в мюзик-холле,
выжидают того благословенного часа, когда они снова наденут юбку с блёстками
или фрак, пахнущий бензином, и в дрожащем свете прожекторов наконец-то
выступят в своём репертуаре!
— Нет, что-то не вытанцовывается, — говорит мне один из таких
бедолаг и добавляет: — Подался в кино.
Кинематограф, который поначалу был форменным бедствием для безвестных
артистов мюзик-холла, теперь их спасает. Они лишь приноравливаются к этой
безличной деятельности, не приносящей им ни славы, ни удовольствия, они его
не любят, к тому же кинематограф заставляет их изменять своим привычкам,
путает их распорядок дня, часы еды, отдыха, работы. Во времена кризисов
сотни эстрадных артистов спасает кино, но лишь единицы остаются там
навсегда. В кино и без них хватает и статистов, и звёзд.
— Что-то не вытанцовывается... Нет, не вытанцовывается...
Эту фразу бросают, как бы не придавая ей значения, но вместе с тем серьёзно,
однако излишне не педалируя, не жалуясь, а небрежно помахивая шляпой или
потёртыми перчатками. Безработный эстрадник всегда хорохорится, на нём
пальто в талию, с преувеличенно широкими полами — по предпоследней моде, ибо
главное, без чего он никак не может обойтись, — это вовсе не приличный
костюм, а заметное пальто, которое всё прикрывает, — и поношенный
жилет, и видавший виды пиджак, и брюки, пожелтевшие на коленках, —
броское пальто, шикарное, которое обязано производить впечатление и на
директора, и на импресарио, такое, в каком легко произнести с лихостью,
словно рантье, знаменитую фразу
что-то пока не вытанцовывается
.
Где мы окажемся через месяц?.. Вечером Бути потерянно бродит по коридору,
покашливает, пока я наконец не приоткрываю дверь и не приглашаю его посидеть
несколько минут у меня. Он осторожно усаживается, откинув свою тощую, как у
худой собаки, спину на расшатанный, белый, облупившийся стул и поджимает
ноги, чтобы не мешать мне. Вскоре появляется и Браг: он примащивается, как
бродяга, на трубе парового отопления, чтобы зад был в тепле. Я стою между
ними, заканчивая свой туалет, и при каждом движении обмахиваю их подолом
своей красной с жёлтой вышивкой юбки... Нам не хочется разговаривать, но мы
всё же болтаем, преодолевая потребность молчать, прижаться друг к другу и
дать волю чувствам...
Из нас троих Браг наиболее активен, он сохраняет любопытство, ясность ума и
коммерческий интерес к будущему. Что до меня, то будущее здесь ли, там ли...
Мой поздно пробудившийся вкус — благоприобретённый, несколько искусственный
— к перемене мест, к поездам прекрасно уживается с врождённым спокойным
фатализмом мещанки. Отныне я принадлежу богеме, и гастроли влекут меня из
города в город. Да, я стала актёркой, но актёркой, любящей порядок, которая
сама чинит свои аккуратные тряпки и не расстаётся с замшевой сумочкой, где в
одном отделении лежат медяки, в другом — серебро, а в потайном кармашке
тщательно упрятаны золотые монеты...
Ну и пусть я странница — я покорно готова ходить по одному и тому же кругу,
как и эти мои товарищи, мои братья... Всякий раз отъезд меня и печалит, и
опьяняет, это правда, и что-то от меня остаётся там, где я побывала, —
новые страны, небо, ясное или покрытое тучами, жемчужное море под дождём
хранят частицы меня, которые прикипают ко всему так страстно, что мне
кажется, будто я оставляю на своём пути тысячи маленьких фантомов, моих
отражений, — их подхватывают волны, убаюкивает листва деревьев,
обволакивают облака... Но один маленький призрачек, тот, что больше всех
похож на меня, не остаётся ли он дома, не сидит ли в углу у камина, тихий и
мечтательный, склонённый над книжкой, которую забывает читать?..
Часть вторая
Какой прелестный уютный уголок! И как трудно представить себе вас в мюзик-
холле, когда видишь здесь, между этой лампой под розовым абажуром и вазой с
гвоздиками!
Вот что сказал уходя мой поклонник в тот день, когда он впервые пришёл ко
мне на обед вместе с Амоном, этим старым сводником...
Итак, у меня появился поклонник. Иначе чем этим вышедшим из моды словом я
его назвать не могу. Он не мой любовник, не человек, с которым я флиртую, не
мой сутенёр... Он мой поклонник.
Прелестный уютный уголок
... В тот вечер я горько рассмеялась ему вслед...
Неяркая лампа, хрустальная ваза, в которой мерцает вода, кресло, придвинутое
к столу, просиженный диван, вмятины в котором умело скрыты ловко
разбросанными подушками, — и случайный гость, окинув всё поверхностным
взглядом, ослеплён, он воображает, что в тускло-зелёных стенах женщина
высшего порядка ведёт свою уединённую жизнь, отдавая всё свободное время
книгам и раздумьям... Но ведь он не заметил пустой запылённой чернильницы,
давно высохшего пера, неразрезанной книжки, лежащей на пустой коробке из-под
писчей бумаги...
Сухая ветка остролистника, съёжившаяся, словно вытащенная из пламени,
засунута в глиняный горшок... Небольшая пастель — эскиз Адольфа Таиланди — в
рамке с треснутым стеклом, которое давно уже надо бы заменить... Небрежно,
наспех, на один вечер сколотое булавкой подобие абажура из какого-то обрывка
бумаги до сих пор прикрывает электрическую лампочку над камином. Тяжёлая
пачка фотоснимков, наклеенных на серые паспарту, сцены нашей пантомимы
Превосходство
— пятьсот штук, — лежит на резной шкатулке из слоновой
кости XV века, рискуя её проломить.
От всей обстановки веет безразличием, запущенностью, так и слышится вопрос
А зачем?
, словно ожидается скорый отъезд... Уютно? Да какой уют может
возникнуть вокруг лампы с выгоревшим абажуром? Я рассмеялась и устало
вздохнула после ухода моих двух гостей. И ночь тянулась бесконечно, меня
мучило какое-то смутное чувство стыда, пробуждённого неумеренным восхищением
Долговязого Мужлана. Его наивный восторг увлечённого мужчины открыл мне
глаза на самоё себя, как случайно брошенный взгляд в стекло витрины на углу
улицы или в зеркало в подъезде вдруг обнаруживает огорчительные изменения
твоего лица и фигуры...
Потом были и другие вечера, которые приводили ко мне Амона с моим
поклонником или поклонника без Амона... Мой старый друг добросовестно
изменяет своей, как он называет, грязной профессии. То он опекает с
непринуждённостью бывшего светского остроумца своего протеже, одиночные
визиты которого, искренне признаюсь, были бы мне в тягость, то исчезает, но
ненадолго, заставляя себя ждать, однако ровно столько, сколько надо, тратя
на меня свою уже несколько заржавевшую дипломатию бывшего завсегдатая
художественных салонов...
К их приходу я не наряжаюсь, остаюсь в каждодневной блузке с застроченными
складками и в тёмной прямой юбке. Я не
делаю себе лица
, не крашу губ,
плотно сжатых в гримасе усталости, не подвожу глаз, которые от этого кажутся
погасшими, — упорству моего поклонника я противопоставляю вялый облик
девицы, которую хотят насильно выдать замуж...
Пожалуй, я стала лишь следить, причём скорее для себя, чем для них, за обманчиво-
обжитым видом своего интерьера, в котором я сама так мало нахожусь.
Бландина наконец соблаго
...Закладка в соц.сетях