Жанр: Любовные романы
Странница
... в Булонском лесу... Это животное меня просто разоряет. Не будь её,
я бы поехала в лес на метро, но мне не жалко трёх франков на такси, потому
что прогулка с ней доставляет мне удовольствие. Её чёрная, как сажа, шерсть,
которую я долго расчёсываю щёткой и полирую фланелькой, блестит на солнце.
Сейчас весь Булонский лес принадлежит моей маленькой Фосетте, и она
хозяйничает в нём, вереща по-поросячьи и шелестя сухими листьями...
Как хорош Булонский лес в такое ясное воскресенье! Это наш с Фосеттой лес,
наш парк, — ведь мы, городские странницы, совсем не попадаем за
город... Фосетта бегает быстрее меня, но зато я хожу быстрее неё, и когда
она играет со мной в
поезд
и не тянет меня за собой на поводке, вывалив
язык и сверкая обезумевшими глазами, она с трудом поспевает за мной, сбоит,
как лошадь, то и дело переходя с трусящей рысцы на нелепый галоп, и прохожие
смеются.
Негустой розоватый туман умеряет яркость солнечных лучей, и на блёклое
солнце можно глядеть не щурясь... Над оголёнными клумбами поднимаются, дрожа
и серебрясь, отдающие грибами испарения земли. Вуалетка прилипла мне к носу,
и я вся, разогретая от бега, подхлёстнутая холодом, устремлённая вперёд...
Ну что, собственно говоря, во мне изменилось с моих двадцати лет? Таким вот
зимним утром в самые мои юные годы разве я чувствовала себя бодрее, гибче и
счастливей телом, чем сейчас?
Так думала я, пока носилась по лесу... Когда же пришла домой, усталость
вернула меня к действительности — это уже была совсем другая усталость. В
двадцать лет я бы безотчётно наслаждалась, погрузившись в полудрёму-
полумечту, этим мимолётным утомлением. А теперь? Теперь же моя усталость
кажется мне горькой, она подобна печали тела.
Фосетта с рождения — настоящая комедиантка и создана для богатой жизни, она
испытывает подлинную страсть к подмосткам и на улице так и норовит вскочить
в любую шикарную машину... А ведь купила я её у танцовщика Стефана, и она ни
дня не жила у какой-нибудь богатой актрисы. Танцовщик Стефан — мой товарищ.
Сейчас он работает в том же заведении, что и я, в
Ампире-Клиши
. Этот
белокурый галл, которого с каждым годом всё больше пожирает туберкулёз, не
может не замечать, как тают его бицепсы, его розовые бёдра, покрытые
поблёскивающим золотистым пушком, весь его красивый мускулистый торс,
которым он с полным основанием гордится. Ему уже пришлось сменить
профессиональный бокс на танцы и на фигурное катание на роликах по наклонной
сцене. С этим номером он и выступает у нас. К тому же он преподаёт танцы и
выкармливает на продажу карликовых бульдогов. Зимой его мучает кашель. Часто
во время представлений он заходит ко мне в гримуборную, долго кашляет,
садится и предлагает купить у него
бульдожку, девочку, серой масти,
неземной красоты, которая не получила золотой медали только из-за интриг...
Я иду в подвале по коридору, куда выходят все квадратные гримировальные
загоны, как раз в тот момент, когда танцовщик Стефан, закончив свой номер,
сбегает вниз по железной лестнице. Широкоплечий, с узкой талией, затянутый в
польский зелёный доломан, отороченный искусственным мехом под шиншиллу, в
меховой шапочке, лихо сбитой на ухо, этот голубоглазый парень с
нарумяненными щеками ещё до сих пор привлекает к себе женские взгляды. Но он
худеет, медленно, но неуклонно, и его бурные успехи у дам лишь ужесточают
его болезнь.
— Привет!
— Привет, Стефан! Публика есть?
— Полным-полно. Какого... они здесь торчат, эти му... когда за городом
такая благодать? Слушай, купи у меня породистую сучку. Весит всего шестьсот
граммов... Я с трудом выпросил её у знакомых... Не упускай случая.
— Шестьсот граммов!.. Благодарю тебя, но у меня слишком маленькая
квартира.
Он смеётся в ответ и не настаивает. Я хорошо знаю этих породистых сучек
весом в шестьсот граммов, которых продаёт Стефан. В каждой — не меньше трёх
кило. Но это не бесчестность, это коммерция.
Что он будет делать, танцовщик Стефан, когда болезнь изъест его второе
лёгкое, когда он уже не сможет танцевать и спать со своими замужними
подругами, которые покупают ему сигары, галстуки и платят за его аперитивы в
кафе?.. В какой больнице, в какой богадельне найдёт последний приют его
красивая опустелая оболочка?.. Ох! Как всё это невесело, и как невыносимо
сознавать, что столько людей в беде!..
— Привет, Бути! Привет, Браг... Известно что-нибудь о Жаден?
Браг молча пожимает плечами, всецело поглощённый подводкой бровей, для чего
он использует тёмно-лиловый цвет, потому что
так получается более свирепый
вид
. У него есть особый синий карандаш для нанесения морщин, особая красно-
оранжевая краска для внутренней стороны губ, особый охристый тон для лица,
особый жидкий кармин для крови, а главное — особые белила для маски Пьеро,
секрет которых, — уверяет он, — я бы не выдал и родному брату!
Впрочем, он очень ловко управляется со своим гримом, несмотря на свою манию
многоцветия, которая является единственной комической чертой этого умного,
пожалуй, даже чересчур серьёзного мима.
Бути, худой как жердь, в широченном клоунском балахоне, делает мне
таинственный знак.
— Я видел её, нашу малютку Жаден. На бульваре, с каким-то типом. Вот
такие перья на шляпе! Вот такая муфта! А морда, и не говорите!.. За сто
франков в час!
— Если она и в самом деле получает сто франков за час, то жаловаться ей
не приходится, — рассудительно заметил Браг.
— Не спорю, старик, но, поверь, недолго ей гулять на бульваре. Эта
девчонка не знает цены деньгам, я давно за ней наблюдаю. Она со своей
матерью живёт в одном дворе со мной...
Из моего гримировального загона, сквозь распахнутую дверь уборной Брага я
вижу симпатягу Бути, который вдруг замолчал, так и не закончив фразы. Он
поставил запечатанную бутылку с молоком, чтобы его согреть, на трубу
отопления, которая проходит на уровне пола через все гримуборные. Густой красно-
белый клоунский грим скрывает подлинное выражение его лица. И всё же мне
кажется, что с того дня, как Жаден исчезла, Бути стал мрачнее обычного.
Чтобы покрыть белым тоном плечи и колени, которые все в синяках, — Браг
не очень-то бережёт меня, когда швыряет наземь, — и попудрить их, я
притворяю свою дверь. Впрочем, я не сомневаюсь, что Бути больше ничего не
скажет. Как и все здесь, как и я сама, он никогда не говорит о своей личной
жизни. Из-за этого молчания, из-за этой неизменной деликатной стыдливости я
не смогла верно оценить своих товарищей, когда начала работать в мюзик-
холле. Самые экспансивные и тщеславные говорят о своих успехах и
честолюбивых надеждах с непременным пафосом и полным отсутствием юмора.
Самые злые позволяют себе поносить на чём свет стоит и заведение, в котором
работают, и своих товарищей по сцене. Самые болтливые пересказывают остроты,
услышанные ими на подмостках или за кулисами, и только, может быть, один из
десяти испытывает потребность сказать:
У меня жена, двое детей, моя мать
хворает, моя подружка мучает меня...
Молчание, которое они хранят по поводу своей личной жизни, — это как бы
вежливая форма сказать вам:
Всё остальное вас решительно не касается
. Едва
успев снять грим и надеть платок или шляпу, они расходятся в разные стороны
с поспешностью, продиктованной и гордостью, и скрытностью в равной мере.
Почти все они удивительно горды и бедны. Даже аккомпаниатора никто в мюзик-
холле к себе не приближает. Симпатия, которую я испытываю ко всем моим
товарищам по сцене, никому не отдавая предпочтения и никак её не выражая,
возрастала за эти три года по мере того, как я их лучше узнавала.
Артисты кафешантана... Как плохо их знают, как все их незаслуженно чернят,
как никто не хочет их понять! Наивные фантазёры, неукротимые честолюбцы, они
исполнены нелепой старомодной веры в Искусство. Только они, последние из
актёрской братии, смеют ещё утверждать со священным трепетом в голосе:
— Артист не должен... Артист не может принять... Артист никогда не
согласится...
Да, слов нет, они горды, потому что, если у них и срывается с языка
Ну и
гнусная же профессия!
— или:
Вот проклятая жизнь!
, я никогда не слышала,
чтобы кто-нибудь прошептал:
Я несчастен...
Они горды и готовы к тому, чтобы существовать для мира только один час из
двадцати четырёх часов суток! Ведь несправедливая публика, даже если она им
аплодировала, тут же их забывает. Какая-нибудь газета может с нескромной
настойчивостью день за днём следить за жизнью мадемуазель Икс из Комеди
Франсез, и её высказывания по поводу моды, политики, кухни и любви будут
еженедельно развлекать миллионы бездельников во всём мире. Но вот вы, бедный
милый Бути, такой умный и нежный, — кому придёт в голову
интересоваться, что вы делаете, о чём думаете, о чём молчите, когда вас
поглощает полночная тьма и вы торопливо шагаете по бульвару Рошешуар, такой
тощий, чуть ли не прозрачный, в своём долгополом пальто в английском вкусе,
купленном на распродаже в
Самаритэне
?
Уж в который раз перемалываю я в мыслях своих все эти невесёлые дела. А мои
пальцы тем временем делают свою обычную работу: жирный белый тон, жирный
розовый, пудра, румяна, коричневые тени, красные, чёрные... Едва я кончаю
гримироваться, как слышу, что острые когти скребут дверь моей уборной. Я тут
же её отворяю, потому что узнаю настойчивую лапу маленького брабантского
терьера, который
работает
в первом отделении нашего спектакля.
— Это ты, Нелли?
Она входит уверенная, серьёзная, словно секретарша, пользующаяся доверием
начальства, и милостиво разрешает погладить свою шерсть на рёбрах, всё ещё
вздрагивающую после выступления, в то время как её зубы, пожелтевшие от
возраста, разгрызают сухое печенье. У Нелли рыжая лоснящаяся шерсть, чёрная
обезьянья мордочка и блестящие красивые беличьи глаза.
— Дать ещё печеньице, Нелли?
Хорошо воспитанная, она соглашается без улыбки. В коридоре Нелли ожидает её
семья. Она состоит из высокого поджарого господина, молчаливого и
непроницаемого, который никогда ни с кем не перекинется словом, и двух
светлых колли, хорошо воспитанных и очень похожих на своего хозяина. Откуда
взялся этот человек? Какие дороги привели сюда его и этих собак, похожих на
трёх разорившихся князей? Жест, которым он снимает шляпу и кланяется,
изобличают в нём светского человека, так же как и его резко очерченное
продолговатое лицо... Мои товарищи, которые всё подмечают, за глаза называют
его
великим князем
.
Он терпеливо ждёт в коридоре, пока Нелли справится с крекером. Нет ничего
более печального, более достойного и более надменного, нежели этот человек и
его три собаки, горделиво принявшие свою судьбу странников.
— Прощай, Нелли!
Я притворяю дверь и прислушиваюсь к удаляющемуся стуку когтей по доскам
пола... Увижу ли я её ещё когда-нибудь? Ведь сегодня как раз две недели, как
идёт наша программа, и, быть может, заканчивается контракт номера
Антоньев
и его собаки
. Куда они теперь направятся? Где будут блестеть красивые карие
глаза Нелли, которые мне как бы говорят:
Да, ты меня гладишь... Да, ты меня
любишь... Да, у тебя есть для меня пачка крекеров... Но завтра или там
послезавтра мы уедем. Не жди от меня ничего, кроме простой вежливости милой
собачки, которая умеет ходить на передних лапах и делать сальто-мортале.
Нежность, так же как и отдых, и чувство уверенности в завтрашнем дне, для
нас — недоступная роскошь...
Если небо ясное, то с восьми утра до двух часов дня в окна моей квартирки на
первом этаже дома, зажатого, словно скалами, огромными новостройками,
попадает солнце. Сперва сверкающий мазок задевает мою кровать, потом он
увеличивается, становясь как бы квадратной скатёркой, и тогда перина на моих
ногах посылает на потолок тёплый розовый отсвет... И я, нежась в постели,
жду, чтобы солнце доползло до моего лица и ослепило меня сквозь прикрытые
ресницы, и тогда тени прохожих за окном скользят по мне, словно синие
крылья. А потом я либо вскакиваю с постели, заряженная энергией утра, чтобы
начать лихорадочно обихаживать мою собаку, мыть ей уши и расчёсывать жёсткой
щёткой её шерсть, чтобы она блестела... Либо пристрастно разглядываю в
неподкупном свете дня огорчительные знаки, которые уже запечатлелись на моём
лице: сухой муар век, горькие складки, появляющиеся в уголках рта, когда я
улыбаюсь, и тройной ряд морщинок вокруг шеи, называемый ожерельем Венеры,
который чья-то незримая рука с каждым днём прорезает всё глубже и глубже.
Этот придирчивый осмотр и прервал сегодня своим появлением мой партнёр Браг
— как всегда, оживлённый, серьёзный и наблюдательный. Я принимаю его безо
всяких церемоний, словно у себя в гримуборной, накинув лишь крепоновое
кимоно, к тому же разукрашенное в один из дождливых дней отпечатками лап
Фосетты в виде четырёхлепестковых сероватых цветков... Для Брага мне не надо
ни пудрить нос, ни увеличивать синей чертой разрез глаз... Браг глядит на
меня только во время репетиций, чтобы сказать:
Не делай этого жеста, это
неизящно... Не запрокидывай голову с раскрытым ртом, ты становишься похожей
на рыбу... Не моргай глазами, как белая крыса... Не верти задом, ты же не
кобыла...
Пусть не первым шагом, но первым своим движением на сцене я уж, во всяком
случае, обязана Брагу, и если я до сих пор исполнена к нему доверия ученицы,
то и он не упускает случая напомнить мне, что я всего лишь способная
любительница. Иными словами, он всегда проявляет нетерпимость в споре со
мной, ему важно настоять на своём. Вот он входит, привычным движением
приглаживает волосы на затылке, словно поправляет парик, и так как его
свежевыбритое каталонское лицо выражает заинтересованную серьёзность, столь
для него характерную, я не могу понять, с доброй ли он пришёл вестью или с
дурной... Он разглядывает солнечное пятно, как драгоценный предмет, затем
поворачивается к окнам и спрашивает:
— Сколько ты платишь за этот первый этаж?
— Я тебе уже говорила: тысячу семьсот.
— И в доме к тому же лифт!.. Шикарное солнце, можно подумать, что мы в
Ницце!.. Но я ведь пришёл по делу: у нас появилась халтура.
— Когда?
— Когда? Сегодня вечером.
— Ой!
— Что за
ой!
? Ты недовольна?
— Нет-нет! Будем играть нашу пантомимку?
— Никакой пантомимки. Выступление слишком ответственное. Ты будешь
танцевать, а я покажу им своего
Пьеро-неврастеника
.
Я вскакиваю со стула, всерьёз разволновавшись.
— Я не могу танцевать. К тому же я потеряла в Эксе ноты. И девчонка,
которая мне аккомпанирует, куда-то переехала... Вот дня через два...
— Это исключено, — невозмутимо отвечает Браг. — У них должна
была выступать Бадэ, но она заболела.
— Ну вот, только этого не хватало. Мы что, всякой бочке затычки?
Показывай своего Пьеро, если хочешь; я танцевать не буду.
Браг не спеша закуривает и роняет всего два слова:
— Пять сотен.
— На двоих?
— Нет, тебе. И мне столько же.
Пять сотен!.. Четверть моей квартплаты. Браг курит, не глядя на меня, —
он знает, что я соглашусь.
— Пять сотен — это, конечно... А в котором часу?
— В полночь, разумеется... Так что поторапливайся, чтобы найти ноты и
прочее... Ясно? Ну, пока, до вечера... Ах да, ведь Жаден вернулась!..
Я снова отворяю дверь, которую он прикрыл за собой.
— Не может быть! Когда?
— Вчера вечером, ты только ушла... Ну и рожа у неё!.. Впрочем, сама
увидишь, её взяли назад... Тысяча семьсот, говоришь?.. Позавидуешь! И на
каждом этаже живут женщины!
Он уходит, как всегда серьёзный и оживлённый.
Халтура... Выступление в частном доме. Эти три слова ввергают меня в ужас. Я
не смею сказать этого Брагу, но себе я в этом признаюсь, поглядев в
зеркало, — у меня и вправду похоронный вид, и трусливые мурашки бегут
по спине...
Вновь увидеть их!.. Тех, с кем я так резко порвала. Которые некогда звали
меня
госпожа Рене
, как бы нарочно не желая присвоить мне фамилию моего
мужа. Вновь увидеть этих мужчин и этих женщин! Особенно женщин, которые
обманывали меня с моим мужем или знали, что я обманута... Прошло время,
когда я в каждой женщине видела любовницу Адольфа, нынешнюю или будущую,
мужчины же никогда не внушали мне никаких опасений, для этого я была слишком
влюблённой женой. Но я сохранила с тех времён дурацкий страх перед
гостиными, где я могу встретить свидетелей или соучастников моих бывших
страданий...
Предстоящее вечером выступление портит мне обед с моим старым верным и
наивным другом Амоном, уже вышедшим из моды художником, который время от
времени навещает меня, и мы вместе едим макароны... Мы почти не
разговариваем, он сидит, то и дело откидывая на спинку глубокого кресла свою
тяжёлую голову — голову больного Дон Кихота, — а после обеда мы играем
в особую жестокую игру: мучаем друг друга. Он вспоминает Адольфа Таиланди —
не для того, чтобы меня огорчить, но чтобы оживить то время, когда он, Амон,
был счастлив. А я говорю с ним о его молоденькой злючке жене, на которой он
женился в миг безумия и которая бросила его месяца через четыре после
свадьбы, сбежав уж и не помню с кем...
Мы позволяем себе провести в таких печальных беседах несколько часов, после
чего чувствуем себя исчерпанными, постаревшими, на лицах наших появляются
глубокие складки, рот пересыхает, потому что мы говорим друг другу только
то, от чего можно прийти в отчаяние, и, расставаясь, клянёмся больше никогда
так не терзать друг друга... Однако в следующую субботу мы снова встречаемся
у меня за столом, радуемся, что мы опять вместе, но тут же выясняется, что
мы неисправимы: Амон вспоминает давнюю сплетню про Адольфа Таиланди, а я, в
свою очередь, чтобы довести до слёз моего лучшего друга, вытаскиваю из ящика
любительский снимок, на котором стою рука об руку с молоденькой госпожой
Амон, белокурой, агрессивной, прямой, как змея, поднявшаяся для удара...
Однако сегодня наш завтрак не клеится. А ведь Амон, оживлённый и озябший,
принёс мне изумительные грозди тёмного винограда, какие бывают только в
декабре, и каждая виноградина цвета сливы, словно маленький бурдючок, полна
сладостного прозрачного нектара. Вот только это проклятое предстоящее
выступление в частном доме с утра портит мне настроение.
В четверть первого ночи мы с Врагом приезжаем на улицу Булонского леса.
Роскошный особняк — как там, наверное, величественно скучают... Импозантный
швейцар ведёт нас в
гостиную для артистов
и предлагает мне помочь снять
пальто, но получает резкий отказ: неужели он думает, что я, задрапированная
всего лишь несколькими метрами тончайшего газа, скреплённого на плече
скарабеем, с четырьмя нитками бус на шее, буду ждать своей очереди
развлекать этих господ?
Воспитанный куда лучше меня, швейцар не настаивает и оставляет нас одних.
Браг потягивается, глядя на себя в зеркало — с намелённым лицом и в
широченной блузе он кажется бестелесным духом... Он тоже не любит выступать
в частных домах. Не то чтобы ему не хватало, как мне,
огней рампы
,
отделяющих артистов от публики, — он невысоко ставит
клиентов
из
частных гостиных и возвращает светским зрителям долю того презрительного
равнодушия, которое они проявляют к нам, артистам.
— Подумать только! — восклицает Браг. — Эти люди не в
состоянии правильно написать мою фамилию, — и он протягивает мне
картонную карточку. — Видишь, они называют меня
Брань
в своей
программке!
И в самом деле обидевшись, он исчезает за зелёной портьерой, поджав кроваво-
красные губы, потому что другой слуга, не менее импозантный, чем швейцар,
очень вежливо пригласил его на выход, тоже исказив его имя.
Через четверть часа настанет мой черёд... Я гляжусь в зеркало и нахожу себя
уродливой — может, из-за того, что тут нет резкого электрического света, к
которому я привыкла в своей гримуборной: он окутывает стены, как бы
промывает зеркала, высветляет грим и придаёт бархатистость лицу... А вдруг
место для выступления не покрыто ковром? Хоть бы они раскошелились, как
говорит Браг, на какое-нибудь подобие рампы... Этот парик Саломеи сжимает
мне виски и усиливает мигрень. Мне зябко...
— Твой черёд, старуха! Иди продавать свой талант. Едва войдя в
гостиную, Браг тут же принимается стирать с лица слой белил, исчерченный
бороздками струящегося пота. Продолжая говорить, он надевает пальто:
— Все там из высшего общества, это ясно. И сидят тихо.
Переговариваются, конечно, вполголоса и громко не смеются... На, возьми два
пятьдесят, моя доля за такси... Я ухожу.
— Ты меня не подождёшь?
— Нам всё равно в разные стороны. Ты в Терн, а я на Монмартр. А кроме
того, у меня завтра в девять утра урок... Спокойной ночи, до завтра.
Ну всё! Пошла!.. Моя жалкая рахитичная пианисточка уже сидит за
инструментом. Чуть дрожащей от волнения рукой я поправляю сине-лиловую
легчайшую ткань, которой я как бы спелёнута. Пятнадцать метров газа — это и
есть мой костюм...
Сквозь тонкую газовую сетку, в которую я поймана, я сперва вообще ничего не
вижу. Мои чуткие босые ноги касаются жёсткого шерстяного ворса Настоящего
персидского ковра...
Увы, рампы нет...
Короткое музыкальное вступление пробуждает и заставляет встрепенуться
голубоватую куколку бабочки, которую я изображаю, музыка расковывает меня.
Мало-помалу обволакивающая меня ткань разматывается, наполняется воздухом,
взлетает, плавно опускается мне на плечи, и я предстаю почти обнажённой
перед сидящими в зале, которые прервали свою бешеную болтовню, чтобы получше
меня разглядеть...
Я их вижу, вижу помимо своей воли. Танцуя, изгибаясь, вертясь, я их вижу и
узнаю!..
В первом ряду женщина, ещё довольно молодая, которая длительное время была
любовницей моего бывшего мужа. Она не ждала увидеть меня сегодня, а я давно
уже не думала о ней... Её огромные синие глаза — единственное, что в ней
было красивого, — полны недоумения и страха... Не меня она боится, но
моё внезапное появление резко вернуло её прошлое — она столько страдала из-
за Адольфа, готова была всё бросить ради него, устраивала бурные сцены с
рыданьями и криками, собиралась убить своего мужа и меня, бежать с Адольфом.
Но он уже не любил её, она была ему в тягость. Он заставлял меня проводить с
ней целые дни с просьбой — да что я говорю, с просьбой: с приказом! —
вернуться не раньше семи вечера. Нельзя себе представить более удручающего
времяпрепровождения, чем эти прогулки, — две обманутые женщины, которые
друг друга ненавидят. Случалось иногда, что эта несчастная принималась
рыдать, и я безжалостно глядела на её слёзы, гордясь тем, что сдерживаю
свои...
И вот она — в первом ряду. Стульями заняли все свободное пространство, и она
сидит так близко от меня, что я могла бы, будто в насмешку, коснуться рукой
её белокурых волос — она теперь красится, потому что сильно поседела. Она
заметно сдала за эти четыре года и глядит на меня с ужасом. Сквозь меня она
прозревает свой грех, своё отчаяние, свою любовь, которая, быть может, уже
умерла...
Я знаю и сидящую за ней женщину... и ещё одну. Они обе приходили ко мне пить
чай каждую неделю, когда я была замужем. Возможно, они тоже спали с моим
мужем. Впрочем, это не имеет значения... Ни одна из них не подаёт виду, что
мы знакомы, но мне ясно, что они меня узнали, потому что одна изображает
рассеянность и тихо, но нарочито оживлённо разговаривает со своей соседкой,
другая демонстративно подчёркивает свою близорукость, а третья усиленно
обмахивается веером и, покачивая головой, безостановочно шепчет:
— Как жарко, как жарко!..
С тех пор как я порвала с этими фальшивыми подругами, они все изменили свои
причёски... Теперь они причёсаны по новой моде — волосы шапкой прикрывают
уши и подхвачены лентой или металлическим обручем, что придаёт этим женщинам
вид выздоравливающих больных с немытыми головами... Не видно больше милых
затылков — ведь волосы больше не зачёсывают кверху, — ни нежных висков,
вообще ничего не видно, кроме маленьких мордочек: челюсть, подбородок, рот,
нос, — и потому они все стали теперь похожи на каких-то зверюшек...
Вдоль стен зала и в глубине, за рядами стульев, — тёмная линия стоящих
мужчин. Они устремлены вперёд с тем острым любопытством и ленивой
галантностью, которые светский человек испытывает к женщине, по слухам,
деклассированной
, которой они прежде почтительно целовали кончики пальцев
в её гостиной, а т
...Закладка в соц.сетях