Жанр: Мемуары
Плен в своём отечестве
...ов на Комендантский, чтобы успеть еще вернуться и если не
потанцевать, то хоть посмотреть на танцы. Я всмотрелся в чем-то показавшиеся мне
знакомыми.лица арестантов. Не сразу я понял, что они мне показались знакомыми
потому, что я их только что видел. Красивыми, молодыми, элегантными,
счастливыми, несмотря на все переживаемые ими горести опереточной любви. В этих,
подконвойных лицах ничего этого уже не было, ни малейшего признака. Они стояли
обыкновенными, нашими, со всеми следами возраста, многих этапов, дикой усталости
и такого мне знакомого желания скорее, как можно скорее дойти до теплого барака,
раздеться, выпить кружку кипятка с куском хлеба...
А все равно они, наверное, были благодарны меценатам за то, что им не надо было
вставать на развод, идти в темноте в лес на непереносимо тяжелую и губящую людей
работу!
Выползов был меценатом и поэтому добрее и лучше многих других. Большой карьеры
он не сделал - такие люди не достигают обычно каких-нибудь особых начальственных
высот, - он и после Устьвымлага начальствовал в других лагерях, дослужился до
большой полковничьей пенсии и, не потеряв нисколечко вкуса к жизни, к изящному,
к искусству,.вероятно, и сейчас еще живет в хорошем, заранее где-то на юге
построенном доме, полном красивых и дорогих вещей. Бог с ним!
Генерал-майор Тимофеев _
Фамилия этого генерала была знакома многим сотням тысяч заключенных, которые
прошли - или же остались - в лесоповальных лагерях Урала, Коми, Карелии,
Архангельщины, Сибири...
На разводах читались приказы о расстрелах беглецов и отказчиков за
"контрреволюционный саботаж", о новых сроках за небрежное отношение к лошадям,
машинам, вещдовольствию и другому казенному имуществу. Включая, естественно, и
самих зеков. Ибо за "членовредительство" тоже давали срок. И все эти приказы
заканчивались словами: "Подлинный подписал: начальник Главного управления
лагерей лесной промышленности НКВД СССР - генерал-майор Тимофеев". Словом - это
был наш почти главный тюремщик. Не всякому удается увидеть тюремщика такого
ранга. Мне - удалось. Два раза. И я хочу об этом рассказать. Но прежде мне
предстоит довольно длинно изложить предысторию этого события. Пусть возможный
читатель меня за это извинит.
В силу причин, неподвластных нашей воле, всякий срок кончается. Еще шла война,
когда начали кончаться сроки у пятилетников, еще несколько лет - и должны были
начать кончаться сроки у восьмилетников: их тогда в лагерях было больше всего. И
с этим надо было что-то делать. Путей для этого было много. Во-первых, давать
новые срока по новым "лагерным" делам. Во-вторых, задерживать освобождение или
"до конца войны", или же просто "до особого распоряжения". А уже освободившихся
считать вроде как бы и вольными, но на положении ссыльных: без паспортов, без
права выезда не только что за пределы лагеря, но и за пределы отведенного
пункта. И опять же с обязанностью делать, живя за зоной, то же самое, что и в
зоне: пилить лес, чинить машины, шить бушлаты, щелкать на счетах... Это состояние
называлось "быть закрепленным за лагерем до особого распоряжения". В двух
категориях - "второсрочника" и "закрепленного" мне пришлось быть. Пожалуй, я об
этом расскажу сейчас, так как не знаю в каком другом месте этих воспоминаний я
смогу это сделать.
У меня было пять лет, и мой срок кончался 17 апреля 1942 года. Я был не очень
приметным арестантом, и, вероятно, специально мне новый срок бы не дали, если бы
не одно обстоятельство. В начале войны, выполняя какие-то указания "об усилении
бдительности", на всех лагпунктах начальники стали хватать арестантов, которых
они или не хотели освобождать, или же просто желали по каким-то своим
соображениям убить. Делалось это довольно просто. Стукачи писали в "агентурках"
то, что им диктовали "оперы". Подобранные уголовники за пачку махорки давали
необходимые свидетельские показания. Обвинение всегда было одно и то же:
пораженческая агитация. За это давали срок - до десяти лет. В нужных случаях
агитация становилась "групповой агитацией". Это уже была статья 58-10 и 58-11 -
создание организации. За это-расстреливали. Со всех лагпунктов в Управление
отправляли людей, которых заново арестовывали, держали в местной тюрьме,
допрашивали. В Вожаеле их судила "Лагерная спецколлегия", кого расстреливали, а
кому давали новые срока и отправляли на штрафняк, где возможность выжить была
отнюдь не гарантированной.
У нас на лагпункте среди арестованных оказался начальник электростанции - Олег
Стаскевич. Это был молодой человек иронического склада ума, имевший - невзирая
на свою молодость - уже какую-то сложную доарестантскую биографию. И на язык он
был невоздержан. Мы с ним жили в одной "кабинке" - маленьком бараке, человек на
пятнадцать. Вот Олега порешили сделать одним из продуктов их оживленной,
способствующей обороноспособности страны деятельности. Стаскевича арестовали, а
тех, с кем он общался, стали таскать в Хитрый домик, как называют специально
построенное в зоне помещение для "опера": маленький дом с отдельным входом и
выходом.
Нашему "оперу" - Чугунову - очень хотелось сделать меня свидетелем. Для этого
ему надо было "подобрать под меня ключи", и делал он это по привычному и
нехитрому трафарету. Ночью меня забрали, посадили в карцер, утром предъявили
обвинение в том, что я в присутствии таких-то и таких произнес длинную и пылкую
речь, в которой призывал Гитлера как можно скорее победить большевиков,
освободить Россию, а с нею, естественно, и меня. Следствие вертелось, как может
вертеться примитивная, хорошо смазанная и отработанная машина. Негодующее
заявление одного свидетеля, показания других, очные ставки... Было довольно смешно
читать выспренние, полные патриотических фраз из передовиц, показания
малограмотных мелких воришек, "шакалов", дошедших в лагере до последнего предела
падения и унижения. Но смеяться было не к чему - я же понимал, чем все это
кончится. Через несколько дней Чугунов закончил следствие, дал мне подписать
"двести шестую" и тогда приступил к главному. Он предложил мне подписать уже
написанное им готовое показание на Стаскевича и дал мне "честное слово
коммуниста" - так ведь и сказал!! - что он после этого мое дело тут же, на моих
глазах бросит в печку...
Как пишут в коммюнике, - "стороны не пришли к согласию" - и разгневанный "опер"
дал естественный ход делу. Меня, как числящегося "за судом", этапировали на
другой лагпункт, а после того, как я там месяца два походил на повал, в суде
дошла очередь и до меня (эта очередь была довольно длинной, и в ней никто не
рвался вперед). Этап потопал в Вожаель. Был февраль сорок второго года, только
что прошедшая метель уничтожила все дороги, перемела лежневки, конвой вел меня и
еще троих отказчиков по сугробам, по еле выдающимся вешкам, обозначающим трассы
бывших дорог. Шестьдесят километров мы прошли за четыре или пять дней, ночуя в
карцерах лагпунктов, лежавших на нашем пути. Это было очень важное для меня
путешествие, потому что мне не на что было надеяться, и я мог думать обо всем: о
своей жизни, о жизни других людей, обо всех моих поступках и верованиях, с
полной свободой, ни на что не оглядываясь, не пытаясь нисколечко хитрить с самим
собой.
Нас довели до Вожаеля, посадили куда надо и через два дня судили. Суд был если и
не справедливый, то во всяком случае - скорый. Из набитого коридора, где
толпились абитуриенты, меня вызвали в суд, и через полчаса я получил новый срок
за "пораженческую агитацию в военное время". Был уже вечер, когда меня вели из
суда по вольнонаемному поселку на Комендантский лагпункт. Я знал, что теперь
меня отправят на штрафной и я, очевидно, никогда больше не увижу этот нормальный
человеческий мир, каким он мне представлялся сейчас, за марлевыми занавесками
освещенных домов. Над столами, застланными белыми скатертями, свисали оранжевые
абажуры, сшитые из марли и окрашенные красным стрептоцидом. Силуэты женщин и
детей свободно и легко передвигались в этих комнатах, на столах расставлялась
какая-то снедь. Они ждали прихода с работы хозяина, чтобы ужинать... Было что-то
кроткое, домашне-умиляющее, просто что-то диккенсовское в этих мелькавших
картинках быта жизни семейных тюремщиков. Но я не помнил, что здесь живут
тюремщики. Для меня это был старый, добрый, милый мир, из которого я навсегда
должен был уйти. И я прощался с ним, потому что меня из него уводили, и я
считал, что у меня не хватит сил, чтобы дождаться возвращения в него.
...Люди обычно считают себя слабыми и совершенно не знают свою физическую
пластичность, свою фантастическую приспособляемость к почти любым условиям. Мне
казалось, что есть предел усталости, когда исчезают желания и возможность
сопротивляться обстоятельствам. Я еще так думал потому, что видел многих совсем
молодых людей, которые, как мне показалось, - устали жить и от этого умирали.
Это было весной 1939 года. Меня, полуживого, покрытого - как леопард - большими
черными, не проходившими много лет пятнами цинги, привезли на Головной с
подкомандировки, где я провел зиму. Спас мне жизнь один красивый и необыкновенно
занятный авантюрист, который работал врачом и которому я чем-то показался. У
него было три года, он освобождался и приехавшего ему на смену врача попросил
меня найти и, если я еще жив, помочь выжить. Новый врач - Александр Кузьмич
Зотов - был тоже довольно редкостным типом, может быть, я о нем расскажу. Он
заявил Заливе, что ему необходим в качестве помощника студент, медикпятикурсник...
и назвал мою фамилию. Меня разыскали на командировке, положили на
подводу и привезли в госпиталь на Головной.
Госпиталем назывался совершенно обыкновенный барак, в котором на нарах лежали и
умирали дистрофики. Зотов быстро привел меня в порядок - он меня кормил так, как
жена людоеда откармливала мальчика-с-пальчика... А когда я пришел в себя, раскрыл
передо мною роскошную перспективу превращения меня в "лепилу" - медицинского
работника. Пока я числился в слабкоманде, он меня назначил - как он пышно меня
называл - ординатором. Это означало, что я оставался один дежурить ночью в
огромном бараке. Три недели моего ординаторства, наверное, были самыми страшными
в моей жизни. Обязанность моя была довольно несложна. Мне оставляли шприц и три
(никогда больше) ампулы камфары. Я мог их впрыскивать умирающим - по моему
собственному выбору. Затем обходить нары и, когда замечал уже умерших, закрывать
им глаза и связывать кусками бинта руки и ноги. Первая операция производилась по
традиции и из эстетических побуждений, вторая же имела чисто практический смысл:
мертвеца с наступившим трупным окоченением было удобнее бросать в ящик, -
вывозить на кладбище.
Ампулы, в которые я наивно верил, я старался тратить на молодых - мне их было
больше всего жаль. Но я видел юношей-подростков - главным образом из "осколков"
(как поэтически-образно называли на Лубянке детей уничтожаемой партийногосударственной
элиты), - которые умирали в полном сознании и без малейших
признаков страха перед наступающей смертью. Они были как столетние старики,
уставшие от длинной жизни и рассматривавшие смерть как отдых. Эти 17-18-летние
мальчики уже так устали от арестов, обысков, допросов, этапов, голода, холода,
непосильного труда, они так от этого устали, что не боялись, что все кончится.
Никаких попыток удержаться у этих мальчиков уже не было, и когда я впрыскивал
камфару, то они мне совершенно спокойно говорили:
- Зачем? К утру я уже умру...
А утром приходил начальник санчасти - высокий прыщеватый молодой фельдшер в
форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана
записную книжку, спрашивал:
- Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав - 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в
больничный барак не показывался.
...Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости,
которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром
спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью.
"Печаль моя светла, печаль моя легка..." Потом я понял, что все это не так. Бедные
дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны
- от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не
лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже
нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у
здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь
высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек - самое
пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное
- ни корова, ни свинья, ни собака - не выдержали бы того, что выдержали
заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае,
мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я
буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов,
суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас
закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда
оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная
меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами...
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике,
окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану
рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и
грустного учёного, умершего в 1912 году... Конечно, с помощью машинной и
машиноподобной логики можно - как ребячество - опровергнуть мою наивную веру в
возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в
угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок
второго года...
...Но - как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, - я "не умер, не
сошел с ума"... И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и
дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня
отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось
научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на
протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я - уже конвойным, "вторичником" - снова засел в
контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита.
Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы.
Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день
17 апреля сорок третьего года - день, когда я должен был освободиться. Трудным и
почти совершенно необозримым - как всегда в начале срока - представлялся мне мой
будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне,
начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
- А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении...
Я остался совершенно спокоен. Такие случаи уже бывали. Арестанту дали новый
срок, а спустя какое-то время в учетно-распорядительном отделе кто-то натыкается
на перечень оканчивающих срока, где бедолаге забыли приписать новый... И идет на
лагпункт лживая бумажка о вызове на пересылку для освобождения... Я пошел к
начальнику лагпункта. Об Анатолии Николаевиче Епаничникове я еще где-нибудь
расскажу. Это был молодой и редкостный для тюремщика человек - добрый, вежливый,
исполненный доброжелательства к заключенным. Он мне подтвердил, что бумажка о
вызове меня есть, и прибавил, что она, очевидно, пришла по недогляду и что он
меня отправлять не будет: слишком мучителен этап туда и обратно, мучительны дни,
проведенные впустую на пересылке. Он просто сообщит в УРО о происшедшем
недоразумении. Я поблагодарил Епаничникова и пошел в свою конторку.
И вдруг я почувствовал, что не могу работать... А вдруг? А вдруг это не
недоразумение, а правда?.. Впервые за все эти месяцы мое сознание стало выходить
из-под контроля.
Я не мог больше ни о чем думать. И я пошел в УРЧ - учетно-распределительную
часть. Там работало несколько вольнонаемных, и была такая славная девушка Женя:
дочка какого-то начальника, попавшего в немилость к Тарасюку и поэтому
отправленного на фронт. Я начал просить Женю дозвониться до Управления и
выяснить в УРО, почему прислана бумага с моим вызовом на освобождение в то
время, когда... Женя вздохнула - до Управления от нас было очень трудно
дозвониться, и она считала, что это все зря. Но она была добрым существом и
жалела меня... Женя начала крутить ручку телефона и крутила ее час, два... Она не
могла перестать, потому что я стоял рядом и не сводил с нее глаз. И она
дозвонилась, позвала соответствующего инспектора и стала ему терпеливо объяснять
о происшедшем недоразумении. Вдруг лицо ее изменилось, оно стало бледным, потом
она прибавила: "Да, да, понимаю..." - и медленно положила трубку. Из глаз ее
брызнули слезы и вдруг - неожиданно, неоправданно! - она бросилась мне на шею и,
рыдая, стала говорить:
- Лев Эммануилович! Все правда, все правда! Вас освободили! Приговор отменили!
Совсем отменили!..
...И это не просто - пережить вот такие минуты! Мне пришлось еще раз испытать
почти такое в 1955 году, когда меня - тоже летом - освободили за пять лет до
окончания срока... Да. Ночью Епаничников сделал совершенно неслыханное. Он снял с
лесовывозки машину, посадил на нее меня с конвоиром и отправил на пересылку,
приказав высадиться за несколько километров до пересыльного лагпункта: чтобы не
погореть, за такое с ним черт знает что могли сделать!.. Через неделю я-сам
собой, как настоящий вольняшка! - вернулся на Второй лагпункт с бумажкой не из
УРО, а из отдела кадров о назначении меня на ту же самую должность, на которой я
работал заключенным. Я стал "закрепленным за лагерем" и переехал за зону в
комнату вольнонаемного барака.
Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере - я был
единственным, у кого отменили приговор по такому "пораженческому" делу. Как это
произошло? Так как все - и даже в лагере - происходит по строго соблюденному
закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того,
чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом
бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной
литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс...
Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был
штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко
мне. Забыв об одном - я был еврей... Почти все мои близкие были коммунистами и на
фронте. Чтобы я стал пораженцем - мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да,
тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника
прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб - тысячи, они их не читают,
наверное!.. Значит, нужно написать так, чтобы было прочтено. Во-первых - она
должна быть написана отчетливыми буквами - тем библиотечным шрифтом, каким меня
обучали когда-то на "спецкурсах", и занимать не более половины страницы. Вовторых
- она должна начинаться такой фразой, которая бы заинтересовала жреца
правосудия... И заканчиваться чем-то таким, что не оставит этого жреца
равнодушным...
Мою кассационную жалобу я теперь считаю лучшим своим литературным произведением.
Первая фраза была такой: "Мое дело, очевидно, единственное в мире. Меня - еврея,
у которого уже полтора десятка родных убито немцами в Белоруссии, а другая
половина родных сражается на фронте, - обвиняют в том, что он, в здравом уме, за
пять месяцев до освобождения, публично призывает Гитлера победить Советский
Союз"... После этого шло лаконичное и весьма саркастическое описание моего "дела".
Затем я стал думать над последней фразой. И написал: "Обвинение, по которому я
осужден, носит не частный характер, а имеет принципиальное значение. Я уверен,
что Еврейский антифашистский комитет, к которому я - в случае надобности -
обращусь за помощью, это поймет"...
И я стал думать, что произойдет, когда какой-то прокурор, или как их там
называют, - когда он достанет из груды бумаг мое дело и привычно-лениво начнет
пробегать мое заявление. Таких коротких кассационных жалоб он и не видел раньше!
Он ее прочтет и начнет читать подшитое к жалобе обвинительное заключение и
приговор. Потом он начнет мысленно или вслух материть "опера", суд - всю эту
халтурную шарашку: "Не могли, идиоты, халтурщики, лентяи придумать для этого
зека что-нибудь другое! Разленились до того, что уже ни на что ума не хватает!"
И - он заглядывает в анкетную часть обвинительного заключения - этот тип еще и
журналист по профессии! И обязательно, сволочь, напишет в свой еврейский (а
может быть,
он сказал - жидовский) комитет и еще наберешься с ним неприятностей!.. И трижды
выматерив своих лагерных коллег, он в сердцах пишет заключение: "Приговор
ОТМЕНИТЬ"...
Так ли это произошло или иначе - я уже никогда не узнаю. Но думаю, что мои
предположения довольно близки к истине. Во всяком случае, кассационная инстанция
не то что послала дело на новое следствие - она просто отменила приговор. И даже
не знаю, с какой мотивировкой. И я стал свободным, ну, конечно, с "закреплением
в лагере до особого распоряжения".
Каков был статус "закрепленного"? Я считался вольным и в качестве такового мог
жить за зоной, мог жениться и стать членом профсоюза. Я получал заработную
плату, возможность ходить на собрания и посещать политзанятия. Мог свободно
передвигаться в пределах лагеря, конечно, не пропуская службы, ибо лесной лагерь
считался оборонным предприятием, а следовательно, за прогул полагался срок до
пяти лет... Впрочем, "закрепленный" был избавлен от уже надоевшей ему процедуры
ареста, следствия, суда, этапа... Если лагерное начальство усматривало в поведении
вольного что-либо ему не нравившееся, то лагерный прокурор составлял
постановление, на основании которого "закрепленный" раскреплялся и снова
загонялся в зону в качестве заключенного "до особого распоряжения".
Но через несколько месяцев после окончания войны слово "раскрепление" приобрело
новый и совершенно обольстительный смысл. Какая-то неведомая нам инструкция
разрешала начальству особо отличившихся в поведении и труде бывших заключенных,
а ныне "закрепленных" - раскреплять. То есть переводить их в положение почти
обычных граждан. С паспортом, с правом передвигаться за пределы лагеря, с правом
даже уезжать на время положенных, уже возобновившихся, отпусков. Правда, паспорт
был с 39-й статьей положения о паспортах, и с этим паспортом нельзя было
появляться почти во всех краевых и областных центрах, столицах союзных республик
и многих других городов. И увольняться из лагеря тоже нельзя было. И много коечего
нельзя было. Но этого "кое-чего" были лишены и другие - коренные вольные, и
уже никто без суда не мог тебя загнать в зону. А главное, самое главное - можно
было получить отпуск, уехать и увидеть все то, что у тебя сохранилось: дом,
семью, родной город, друзей... Это была настоящая свобода, и желание
"раскрепиться" стало самым главным в нашей жизни.
Я не стану здесь рассказывать, как я "раскрепился". У меня это тоже гладко не
прошло. Помощник лагерного прокурора, ведавший раскреплением, меня не пропустил.
Это был маленький чернявый украинский еврей - невежественный подонок, пьяница и
хам, больше всего боявшийся, чтобы его не заподозрили в том, что он
покровительствует "своим". У этого выродка была только одна хорошая черта-он
боялся своего отца. А. отец-крошечного роста, кряжистый старичок - работал
диспетчером автоколонны. Мы с ним и знакомы не были, но когда я после посещения
прокурора пришел на автостанцию, диспетчер бесцеремонно меня спросил, почему я
такой и какое у меня несчастье?.. Узнав, что у меня есть мать, которая меня
ждет, он сурово сказал:
- Никуда не уезжайте! Этот босяк, апикойрес, галамыжник будет на улице ночевать,
если он не пустит еврея к своей родной маме!.. Завтра вы получите эту бумажку,
можете мне поверить!
И завтра я получил эту бумажку! И уехал в Княжпогост и там в самом настоящем
районном отделении милиции получил паспорт. Ну, паршивый паспорт, конечно, но
все же паспорт. И я уже довольно много знал, чтобы не относиться к нему
пренебрежительно. Миллионы людей, даже и вовсе никогда не осужденные, мечтали о
таком паспорте, совершенно для них недоступном!.. А с этим паспортом я мог
получить отпуск, мог уехать, уехать в Москву, как-никак у меня на руках было
удостоверение, что я являюсь сотрудником Устьвымлага НКВД, сокращенно:
"сотрудник НКВД", еще сокращенней и грозней - "сотрудник органов"... Имея такое
удостоверение, можно рискнуть поехать в Москву и с подмоченным паспортом!
В октябре сорок пятого года я приехал в Москву! Я удержусь от соблазна вспомнить
и еще раз пережить приезд в Москву, встречу с мамой, братьями, с долговязой
девчонкой, которую я запомнил пухлым годовалым ребенком... С некоторыми друзьями,
с прошлым, которое, оказывается, существовало, не исчезло полностью, сохранилось
- пусть и в странном, деформированном виде.
Значит, я приехал, не прописанный в старом доме моего детства, ел вкусности,
изобретаемые для меня мамой; ходил с дочкой в цирк и зоопарк; сидел в незнакомых
мне квартирах, куда я приходил передать привет или письмо и слушал плач матери
или жены, которые еще должны были ждать и ждать, чтобы увидеть своего... Вечером
пировал с друзьями, которые глядели на меня как на выходца с того света и
считали необходимым поить меня всеми забытыми мною напитками...
И вот я сижу - как некогда - в квартире старого дома, в переулке на Петровке у
моего старого друга - Туей, пью жидкий чай и крепкую водку, и мы перебираем всех
наших старых друзей - живых и мертвых, - мы вспоминаем их так, как будто
...Закладка в соц.сетях