Жанр: Мемуары
Плен в своём отечестве
...сь во всех "Правдах" - включая
"Ставропольскую". Я знал, что во время нескольких месяцев немецкой оккупации
Ставрополя Филиппова работала у немцев в какой-то хозяйственной обслуге. Когда
Ставрополь освободили, ее, конечно, посадили. Но через полгода выпустили "без
последствий". Муж ее, офицер, погиб на фронте, у нее было двое детей, и сейчас,
вспоминая эту историю, я не могу топтать ее за то, что ради свободы и детей она
завербовалась и стала стукачкой... Но тогда, на суде, я высказал свое отношение к
нравственным качествам человека, на чьих неопубликованных доносах строилось
главное обвинение.
Весь этот художественный театр я припас к защитительной речи. Уже во время моих
вопросов свидетелям председатель суда что-то беспомощно вякал и пытался меня
унять... Но прервать защитительную речь ему не приходило в голову - закрытое
заседание - и я в трехчасовой речи отвел свою наболевшую душеньку. Изредка я
прерывался, чтобы оглянуться назад. Там, кроме штатского капитана, были еще и
другие личности в штатском... Это было на второй день процесса. Что само по себе
носило сенсационный характер. Такие дела, как мое занимали всегда два-три часа.
Я растянул это удовольствие на два дня!
Когда я кончил свою превосходную - ей-богу! - речь, суд с видимым облегчением
удалился заседать. Не успел я выдохнуть свою торжественную усталость, как суд
вернулся (прошло минут десять-пятнадцать - не больше!) и председатель прочитал
уже напечатанный на машинке приговор: десять лет лагерей и пять лет последующих
поражений в правах...
Как это положено по закону, председатель спросил меня, есть ли заявления суду? Я
спросил: имею ли я право, будучи своим собственным защитником, пользоваться при
составлении кассационной жалобы всеми материалами предварительного следствия и
судебного заседания? Председатель ответил: безусловно, все эти материалы мне
будут даны вместе с копией приговора...
"Воронка" почему-то долго не было, старший милиционер, запинаясь, спросил меня -
не соглашусь ли я пойти в тюрьму пешком, хотя он понимает, что мне это,
вероятно, неудобно... Я быстро согласился и между двумя милиционерами неторопливо
зашагал по мостовой, разглядывая знакомые дома, даже видя издали каких-то смутно
знакомых людей...
Никакие способы не могли мне помочь заснуть в эту ночь. Как будто бы я
чувствовал, что еще не все кончено, что мне предстоят новые ощущения и что они
не будут носить такой красивый характер, как "цирк", устроенный мною на суде...
И вот теперь-то мне предстоит рассказать о тех двух начальниках, ради которых я
начал этот рассказ и успел написать столь обширную экспозицию.
На другой день в сопровождении надзирателя вошел начальник тюрьмы. Он дал мне
два листка папиросной бумаги, на которых была отпечатана копия моего приговора,
и, положив передо мной бланк "Акт вручения приговора", сказал:
- Распишитесь в получении приговора. Начиная с этого времени, вам дано семьдесят
два часа для его обжалования.
- Гражданин начальник тюрьмы! Председатель суда мне заявил, что, поскольку я
являюсь своим собственным защитником, мне - одновременно с приговором - будут
даны материалы следствия и суда для написания кассации...
- Никаких материалов суда нет и не будет! Подписывайтесь!
- Я не подпишусь и требую материалы суда!
- Требовать вы можете у своей жены! Нам ваша подпись и не обязательна. Сейчас мы
составим с надзирателем акт о том, что приговор объявлен, от подписи осужденный
отказался. Достаточно. Через семьдесят два часа приговор войдет в законную силу.
- Я прошу дать мне бумагу и возможность обратиться с заявлением в суд и
прокуратуру...
- Во внутренней тюрьме бумагу для заявлений дают один раз в месяц. Ее давали
пять дней назад, в следующий раз вы ее можете получить через двадцать пять дней...
- Если вы не дадите мне возможность написать заявление в суд и прокуратуру - я
объявляю голодовку...
...Сам не понимаю - как вырвался этот неожиданный для меня самого ультиматум.
Начальник даже расплылся от удовольствия:
- Ну, и дохни себе на здоровье! Ничего, попросишь жрать!
И расхохотался от собственного остроумия. И ушел.
У меня горели уши от негодования, стыда... Все эти месяцы я жил с торжествующим
сознанием, что они со мной могут сделать все, кроме одного: поставить на колени,
заставить просить пощады... Дернул же меня черт сказать про голодовку, когда я
вовсе и не собирался таким путем с ними бороться... Но отступать я уже не мог!
Иначе рухнет вся система моей теперешней жизни, все на чем покоится та сила,
которая меня в тридцать восьмом пленяла в сокамерниках-коминтерновцах...
А сколько я могу голодать? В лагере я научился не бояться голода. По обильной
прочитанной мною литературе о тюрьмах я знал, что чувство голода притупляется
через три-четыре дня. Некоторые арестанты держали голодовку по двадцать-тридцать
дней. И ничего... Но они уже тогда зашевелятся! И эта прокурорская гнида придет!
Ничего! Поголодаем!
На следующее утро, когда мне принесли завтрак, я его не принял и торжественно
заявил надзирателю, что я объявил голодовку. Через час явился начальник тюрьмы.
- Значит, объявляете голодовку?
- Да. Я буду голодать, пока не получу возможность написать заявление суду и
прокурору.
- Ну, голодайте. Подохнуть не дадим. Когда надо будет - накормим силой.
Дальше пошло непонятное. Не изложенное ни в одной книге, описывающей голодовки в
кошмарные времена царизма. Начальник тюрьмы приказал надзирателю забрать у меня
из тумбочки остатки еды и взять с собой чайник с водой... Тюремщики удалились,
оставив меня в некоторой растерянности. Мне никогда не могло прийти в голову,
что голодать здесь надобно без воды... И стало мне страшновато...
Конечно, я не только потом, не только сейчас осознал всю глупую ненужность моего
поступка. И тогда, сразу же после ухода начальника, я понял, что мне предстоят
невероятные муки, которые мне ничего не дадут, а им доставят только
удовольствие. Но я уже не мог идти обратно! Я не мог заставить себя попросить у
них есть и пить!
Тут действовал не разум, даже не чувство, а дикое, отчаянное упрямство,
сосредоточившееся в одном: не сдамся! Ни о чем не думал, ни о жене, ни о маме,
ни о дочери, ни о себе, ни о чем... Только об одном: я им живым не сдамся!
Где-то я читал, что при голодовке без воды смерть наступает на седьмой или
восьмой день. Я помню, что считал дни, это было единственный раз в моей жизни,
когда я понял смысл слов "смерть-избавительница"... Самые большие мучения
наступили через три-четыре дня. Чувство голода я и не испытал. Все было
заглушено сначала жаждой, потом муками от сухости, шершавости рта, носа, глотки,
пищевода, всех внутренностей, всех слизистых... А потом во рту, в носу, везде -
стала выступать кровь. Мне казалось, что я весь исхожу кровью. Вместо слюны -
шметки крови, вместо мочи - капли крови, и когда у меня выступали капли слез, то
мне казалось, что я плачу кровью.
И - что было самым отвратительным - кровь разлагалась и пахла. Нет, воняла, она
омерзительно воняла, как может вонять разлагающаяся кровь, и я жил в этой вони,
дышал ею. Задыхался от нее. Пожалуй, из всех моих мук это мне запомнилось больше
всего.
Ко мне никто не приходил. Раз в сутки, утром, открывалась кормушка, и
надзиратель спрашивал: "Пищу принимаете?" И все. На третьи сутки явился
начальник тюрьмы. Он с удовлетворением посмотрел на меня и торжественно
произнес:
- Объявляю вам, что приговор по вашему делу вступил в законную силу.
После чего удалился, не задав мне ни одного вопроса и не дождавшись их от меня.
Мне было не до него. Да и вообще ни до кого. Даже до самого себя. К этому
времени я как-то покончил со всеми своими земными обязательствами, кроме одного:
не сдаться! Через три дня я с удивлением спросил" себя: зачем я выполняю все эти
тюремные правила: поднимаю и опускаю койку, подметаю камеру, еще что-то... Зачем?
Что они со мной могут еще сделать?
Утром я не встал. Я лежал и не поднялся, когда в камеру вошли двое надзирателей.
Они мне приказали сейчас же встать и выполнять все правила тюремного режима. Я
им изо всех сил сказал, что они могут уходить...
И дал очень точный адрес. Но это тогда мне казалось, что я им кричал. Сейчас я
понимаю, что мой голос, возможно, и не был слышен, и адрес - такой хороший! -
так и остался им неизвестен. И они поняли, что теперь с меня взятки гладки...
И оставили меня в покое. Не водили на оправку, на прогулку, не приходили ко мне
ни прокурор, ни лепила, ни даже сам начальник тюрьмы. Открывали дверь только для
проверки. Я лежал, не поднимаясь, изредка открывая глаза и удивляясь тому, что
веки меня слушаются. Потом я, очевидно, по временам, начал терять сознание. Изза
этого, я не помню, когда начальник внутренней решил прекратить этот - не
первый, конечно, в его тюремной практике - эпизод.
Было уже довольно поздно, кажется, прошла поверка, когда ко мне в камеру вошло
несколько надзирателей. Они меня сняли с койки и, даже не одев, взяли под руки и
поволокли. Волокли по коридорам, переходам. По холодному дождю я понял, что уже
во дворе. Меня втиснули в "воронок" и повезли. Через какое-то время машина
остановилась, меня вытащили и опустили на мокрый асфальт. Как бы издалека я
слушал ожесточенный спор вокруг моей личности. Как я понял, городская тюрьма
отказывалась меня принимать, так как не было акта о том, что я голодаю, и
привезли меня не в тюремную больницу, а на "общих основаниях" - как
заключенного, у которого приговор вступил в силу.
Кажется, тюремщики из МВД одержали победу над тюремщиками из МГБ, потому что
последние, матеря меня изо всех сил, подняли и стали снова запихивать в машину.
И в это время что-то изменилось. Появился еще какой-то новый начальник. Ему
докладывали:
- Привезли какого-то полудохлого заключенного, в препроводилке сказано, что
направляется для дальнейшего этапирования по месту заключения. А спрашиваем:
почему такой неживой. Он, оказывается, голодает. А акта о голодовке нет! Пусть
забирают свое добро назад! А то любят они на чужом предмете в рай въезжать!..
И чей-то начальственный, но совершенно непохожий на человеческий голос, ответил:
- О чем вы спорите? Куда его можно везти? Он же умирает! Ну, составят акт, снова
его привезут. А он за это время умрет. Это же человек, черт возьми, а не кабан,
которого на бойню отправляют! Вызовите санитаров с но силками и возьмите в
больницу. Оформлять будем потом!
В тюремной больнице я испытал, что такое "искусственное кормление". Мне быстро
связали руки - как будто у меня были силы сопротивляться?! - и стали
проталкивать зонд через нос в пищевод. Не скажу, чтобы эта процедура была
деликатной и приятной. Мне казалось, что меня надевают, как кусок шашлыка на
шампур. Я был залит остатками своей крови, которая вливалась в меня обратно
вместе с питательной жидкостью. Потом люди в белых халатах приходили через
каждые два часа, снова вставляли зонд... Руки мне больше не связывали.
Затем наступил день, и после очередного кормления я уснул. Не знаю, сколько
спал, может быть, и проснулся оттого, что почувствовал около себя чужого. На
стуле у моей кровати сидел какой-то тюремный начальник в чине майора. Наверное,
за эту ночь у меня прибавилось сил: веки поднимались свободно, исчезла убивающая
сухость и шершавость, соображал я вполне здраво и свободно. Новый тюремщик
наклонился ко мне и сказал:
- Я начальник Ставропольской городской тюрьмы. Почему вы держите голодовку? О
каком вашем требовании идет речь?
- Я просил бумагу для того, чтобы написать заявление, - прошептал я...
Начальник, очевидно, ничего не понял... Он наклонился ко мне, чтобы услышать мой
шепот, и я ему медленно, запинаясь, постарался объяснить, ради чего я все это
устроил... Он помолчал, а потом сказал:
- Если вы объявили голодовку только для того, чтобы вам дали бумагу написать
заявление, то можете считать, что это требование выполнено, и, следовательно,
нет никаких оснований голодовку продолжать. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно
дали письменные принадлежности. Вы можете написать сколько угодно заявлений, я
сам прослежу, чтобы они незамедлительно были отправлены. Послушайте меня
внимательно: я познакомился с вашим формуляром и знаю, что говорю с человеком не
только образованным, но и имеющим немалый жизненный и довольно тяжелый опыт.
Зачем вы голодаете? Добиться вы ничего не добьетесь, кроме того, что уничтожите
единственный ваш шанс: выжить. Только будучи живым и здравомыслящим, вы можете
надеяться на то, что ваши заявления возымеют свое действие. Я не могу вам ничего
обещать, кроме одного: я добьюсь, что вам восстановят кассационный срок и дадут
возможность написать кассацию, пользуясь материалами следствия и суда. Вот это я
вам обещаю твердо! И если вы разумный человек, немедленно прекратите голодовку и
постарайтесь возможно скорее восстановить свои силы. Согласны?
Ей-богу, я не верил, что этот майор может всего этого добиться. Но я вдруг
понял, как прав этот человек! И меня - после всего пережитого - почти потряс
этот простой, тихий и человеческий голос, эта интонация участия... Не могу и
скрыть, что очень мне захотелось жить... Очень!
В тюремной больнице я пробыл дня два или три. Камера, где я лежал, была
малопривлекательной. Правда, кровати были с пружинной сеткой, и застланы они
настоящими белыми простынями. Коек в камере - четыре. На одной лежал
парализованный человек, от которого исходило зловоние. Две другие занимали почти
не умевшие говорить по-русски мужчины какой-то кавказской национальности. Оба
они были, очевидно, в последнем градусе чахотки. Лихорадочно сверкая горячечными
глазами, они непрерывно разговаривали друг с другом, не обращая на меня никакого
внимания. Силы ко мне быстро возвращались, я стал тяготиться этой больничной
камерой.
"...Попроситься у начальника отсюда?" - подумал я... Начальник тюрьмы как будто
догадался о моем желании. Во время очередного врачебного обхода он вошел в
камеру, подошел ко мне и спросил:
- Ну, как вы себя чувствуете? Если вы согласны, я переведу вас в общую камеру.
Там вы себя будете чувствовать значительно лучше. Здесь вы как в одиночке, а
одиночка вам, наверное, порядком надоела. Хорошо?
Первый и последний раз меня спрашивали о согласии перейти из одной тюремной
камеры в другую... Но начальник был прав!
После одиночки, после тюремной больницы я сначала растерялся в шуме большой
перенаселенной камеры, где находилось несколько десятков человек. Но с первых же
минут ко мне вернулось то чувство тюремного братства, которое я испытал впервые
в Бутырках. Не знаю, кто сказал сокамерникам, что я из больницы, что я голодал?
Но мне помогли дойти до нар, освободили хорошее нижнее место, ко мне мои новые
товарищи отнеслись с такой деликатностью и добротой, какую не часто можно
встретить и по эту и по ту сторону тюремного забора.
В камере сидела только пятьдесят восьмая статья. Были эти арестанты совсем
разные: старый машинист, в пивной обматеривший Сталина и почему-то получивший не
стандартную "агитаторскую десятку", а двадцать пять по 58-8- как террорист... Был,
впрочем, один настоящий террорист, убивший представителя власти...
Это был милый, очень добрый и скромный человек лет сорока. Коммунист, он пришел
с фронта с полной грудью орденов, включая все три ордена Славы. Стал
председателем колхоза и, очевидно, был хорошим и заботливым председателем. Но
работать в те времена можно" было только постоянно и систематически нарушая
сотни всяких постановлений, которые сыпались на колхозные головы в огромном
изобилии. Но все их нарушали, жили и работали. Так бы делал и мой террорист и
его сосед - тоже председатель колхоза, если бы им не попался очень усердный
стукач. Стукач работал в колхозе сторожем, но сторожил он, по преимуществу,
только действия председателей двух колхозов. Председатели помучились с годок,
встретились и решили, что не будет никакой жизни ни им, ни колхозникам, если они
не уберут назойливого, неподкупного стукача.
Оба председателя были фронтовиками, мой сокамерник всю войну провел в разведке,
и убрать стукача для них не составляло труда. Пистолет кто-то из них сохранил.
Ночью они подстерегли бдительного сторожа, подстрелили его, пистолет бросили в
реку - никаких следов после себя они не оставили. Но власти не сомневались, кто
убил их верного слугу. И арестовали двух председателей. Не знаю, что бы
получилось у следователей: председатели были ребята битые, верные, улик никаких
не было... Но какой-то дотошный следователь поймал их на старой легенде...
- Фиг бы они добились чего!.. Но понимаешь, было еще светло, когда я к нему
подошел, он обернулся, посмотрел на меня, тут я и выстрелил. Я у него в глазах и
отпечатался...
- Как это отпечатался? Так не бывает!
- Да как это не бывает? Ты разве не знаешь, что если человека убить, то у него в
глазах так и отпечатывается лицо, что перед ним... Следователь мне кидает на стол
снимок его головы - большой такой снимок, с половину этого стола, и кричит мне -
смотри ему в глаза! Гляжу: а там - я... Мое лицо... Ну, тут уж деваться некуда,
пришлось рассказать, за что я его хлопнул...
Убийство стукача было, естественно, расценено как террор против представителя
власти. Второму председателю - как соучастнику - дали двадцать пять, а убийце -
расстрел. Но колхозники посылали специальную делегацию в Москву просить за
своего председателя. И - просидев три месяца в смертной камере - он дождался
замены расстрела двадцатью пятью годами.
Я объяснил ему, что вся эта история с глазом, где запечатлевается убийца, -
байка и что следователь его поймал на самом примитивном трюке, которым балуются
начинающие фотолюбители... Жалею, что сделал это. Председатель впал в отчаяние, он
не мог себе простить, что дал возможность щенку-следователю, пороху никогда не
нюхавшему, обвести вокруг пальца такого опытного разведчика, как он!.. Все два
месяца до отправки в этап, он был совершенно неутешен...
Было еще в камере несколько человек сектантов: не то евангелистов, не то
адвентистов, не то иеговистов... Это было время, когда ереси и сектантство
искореняли более усердно, нежели при Победоносцеве. Сектанты были тихими людьми,
веру свою наследовали от родителей и дедов, они не проявляли никакого желания
вербовать других в свои секты и в тюрьме сидели терпеливо, молча, с убеждением,
что страдают они за веру, и это им, безусловно, зачтется на том свете.
Но подавляющее большинство в камере составляли военнопленные. Я впервые
столкнулся с этой категорией заключенных в самом конце войны, еще в Устьвымлаге.
История их была грустная и отвратительная - даже по тем временам. На Первый
лагпункт прибывали люди, находившиеся в лагерях, расположенных на Западе
Германии. Освободили их американцы. Они их подкормили, одели и затем передали
нашим. Это был прекрасный и трогательный спектакль. Встреча со своими,
неудержимые слезы радости от того, что дождались победы, встретились с
товарищами, едут домой... Митинги, объятия... Их сажают в теплушки, украшенные
цветами, лозунгами... На станциях - митинги, обильные подарки. Так было, пока не
въехали в глубь нашей территории. Тогда теплушки запломбировали, появился
конвой, и бывших пленных прямым ходом привезли в лагерь. Пока без обвинений, без
всяких сроков... Видел я в лагере растерянных новичков: молдаван, поляков,
литовцев, но таких растерянных, как наши военнопленные, я еще не встречал. Они
совершенно не понимали, что с ними происходит. И утешали себя тем,
что это "проверочный лагерь", что скоро приедет начальство, разберется и их
выпустят.
Действительно, месяца через два-три приехало начальство: какая-то "выездная
тройка". Каждого военнопленного вызывали на эту "тройку", задавали ему два-три
вопроса и тут же объявляли срок: обычно семь лет. Реже - пять. Мне тогда
казалось, что то, что с ними проделывали, - предел несправедливости. Но, как
выяснилось, до предела было еще далеко. Участь пленных в Устьвымлаге была
намного лучше, нежели у тех, с кем я познакомился и подружился в Ставропольской
городской тюрьме.
Это были здоровые, работящие и честные люди. Многие из них попали в плен
ранеными, большинство же потому, что кончились патроны, куда-то подевалось
начальство, а немец навалился на них немыслимой силой, окружил, загнал в овраги,
в открытое поле... Не стану передавать их рассказы о том, как жили они в немецком
плену: об этом немало писано и опубликовано. Кроме одного: все невероятные муки,
испытанные ими, были вызваны тем, что наше правительство официально отказалось
признавать красноармейцев, попавших в плен, военнопленными, отказалось вносить
за них деньги в Международный Красный Крест... Этим самым наши пленные были
поставлены вне закона, вне Женевской конвенции. Немцы могли с ними делать что
угодно. Они это и делали.
Мои сокамерники, как и сотни тысяч их товарищей, прошли через все ужасы
бесправия, голода, истязаний. Большая их часть погибла от холода и голода, от
пуль охраны. По баракам ходили предатели и вербовали пленных во власовскую
армию. Находились такие, что, не выдержав непосильной жизни, шли на
предательство, считая, что "там будет видно"... Но подавляющее большинство
сохранило совесть, они не поддались ни на какие соблазны и дожили до дня своего
освобождения. Около года они находились в "проверочных лагерях", где работники
СМЕРШа выясняли, не скомпрометировали ли они себя чем-нибудь в плену. После
того, как было установлено, что они ни в чем не виноваты, их отпустили домой.
И - как писалось некогда в кинематографических титрах - "прошли годы"... Бывшие
пленные стали забывать ужасы своей недавней жизни. Они женились, обзавелись
детьми, построили себе дома... Они стали трактористами, комбайнерами, чабанами,
строителями... Они были стахановцами или ударниками, красовались на досках почета,
участвовали в каких-то слетах, конференциях. А в 1949 году их стали арестовывать
и судить. Как следствие, так и суд были предельно короткими. Чего нельзя сказать
о сроках. Приговоры у них у всех были совершенно одинаковыми: "Имея на руках
личное оружие, сдался в плен и этим изменил Родине, то есть совершил
преступление предусмотренное ст. 58-1"... И заключительная часть приговоров была
совершенно одинакова: двадцать пять, пять по рогам и пять по зубам... То есть: 25
лет заключения в лагере с последующей, после отбытия срока, высылкой в
отдаленные места на пять лет и последующими - после отбытия срока лагеря и
ссылки - пятью годами лишения избирательных и других прав...
Как мне рассказывали эти люди, единственное существенное обвинение, которое им
предъявляли, не видевшие войны следователи и прокуроры, заключалось в одном:
почему не застрелились? В закон ввели дикарское, самурайское правило: убить
себя, живым не попасть в плен... Но это противоестественно самой человеческой
природе и неприемлемо для здоровых, нормальных людей. И теперь, лишенные всего
на свете, осужденные до конца жизни быть рабочим скотом в лагерях, эти
ставропольские колхозники продолжали оставаться честными и работящими людьми,
такими - что составляют цвет нации...
Они были веселые, сильные, ничего не боящиеся. Да и чего им было бояться после
всего перенесенного, после этого приговора? Тюремная администрация относилась к
ним осторожно, с каким-то страхом, с предупредительностью, что ли... Камера была
сытая, наполненная в изобилии самыми разнообразными продуктами. Передачи были
частыми. Родные привозили из станиц горы мяса, яиц, масла, каймака, домашнего
сыра, сметаны, пухлого серого пшеничного хлеба... Меня товарищи по камере кормили
осторожно и бережно, они знали, как надо есть после длительного голода, они обо
мне заботились с естественной неназойливой добротой - я их никогда не забуду...
Я упомянул, что все мои сокамерники из пленных были двадцатипятилетниками, но
был среди них составлявший исключение - он имел пятнадцать. К нему суд применил
какую-то юридическую закавыку, дающую скидку со срока по заслуживающим внимания
обстоятельствам. С Анатолием Понятовским я близко сошелся в камере, был с ним в
одном лагере, встречался и после того, как нас освободили. Инженер-пищевик из
Ставрополя, он был лейтенантом и в плен попал, когда их часть оказалась в
окружении, а сам он был ранен. Пленных немцы держали не очень строго, это было
на нашей территории недалеко от Ростова, и Анатолий бежал. Бежал, пробрался в
Таганрог, жил там - как и многие другие - нелегально, подрабатывая на бахчах,
собирая урожай. Так дождался прихода наших, пришел в военную комендатуру, прошел
проверку и пошел дальше служить. Был несколько раз ранен, получил до черта
орденов, войну закончил майором, начальником штаба полка. И еще год после конца
войны служил в наших оккупационных войсках.
Вернувшись в Ставрополь, Понятовский был назначен чуть ли не главным инженером
Управления пищевой промышленности. Женился и процветал до этого самого, до сорок
девятого года. Военная коллегия все же приняла во внимание ранение и ордена и
дала ему по 58-1 только пятнадцать лет. Понятовский является хранителем одной из
самых занятных бумаг, которые я только видел, - а я их повидал!!! Осенью 1955
года, когда приехал в Москву Аденауэр, был опубликован указ, который назывался
"Об амнистии бывших осужденных военнопленных". Я уже был на воле, когда этот
указ появился, и возрадовался за своих товарищей. Но радость была
преждевременной... Понятовский - как и другие - был убежден, что по этому указу он
должен быть освобожден. Не получив свободы, он написал заявление в Прокуратуру
СССР. И получил ответ.
На официальном бланке, за соответствующими подписями и печатями, Понятовского
извещали, что "так как вы не служили в немецкой армии, не состояли в немецких
карательных частях, не работали полицаем - на вас Указ...- не распространяется".
Понятовского, как и всех остальных бывших пленных, освободили из заключения
только в 1956 году, после двадцатого съезда партии.
С преимуществом предателей перед честными людь
Закладка в соц.сетях