Жанр: Журнал
Публицистика
...их местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать.
Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил,
благодарю.
Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это — черновик, ее можно
уничтожить, чтобы не болталась зря.
Жму Вашу руку. А л е к с е й Т о л с т о й.
P. S. Вы пишете:
возражения вызывают и воззвания к совести и
патриотизму русского народа
. Ведь мы знаем, что авторы воззваний
обращались не к совести и патриотизму
, а к глупости...
Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя.
Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную
концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само
писание романа.
P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших
боеспособных командиров, — я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в
этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту
фразу.
А. Т.
О ТВОРЧЕСТВЕ
Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные,
тайные и деликатные. Говорить о них так же не подходит, как женщине
рассказывать о первой ночи с мужчиной. К таким вещам принадлежит и самый
процесс творчества. В автобиографии художника ищут именно этих заповедных
вещей. Но если их и находят, — то там все же самое главное не сказано.
Мы знаем, что Шиллер возбуждал себя к писанию, нюхая гнилые яблоки.
Но через какой тайный трепет этот запах яблок претворялся в живую плоть
слов и ритма, — Шиллер не сказал, и никто этого не знает. Но, разумеется,
это и есть самое любопытное.
Верю, когда-нибудь наука найдет формулы окисления мозговой коры,
измерит вольтаж, возникающий между извилинами мозга, и творческое
состояние в виде кривых, график и химических формул будет изучаться
студентами медицинского факультета. Но — это наука, особая статья. А пока
при помощи того же творчества, — слов, — вскрывать процессы того же
творчества, — все равно, что ножом из масла резать масло.
Что же остается интересного в автобиографии художника? Его жизненный
путь? Я думаю, что с того часа, как человек становится творящим
существом, — его путь предопределен. Он идет туда, куда его толкает
творчество, видит то, что нужно для его творчества. Случайности мало
играют роли. Они несколько обогащают материал, но чаще мешают, отклоняют
от прямой дороги раскрытия художественного потенциала.
Среда, которую наблюдает художник, играет роль тех стекляшек,
которыми закрывают места с цифрами на карте, лото. Карта лото — это
дремлющий во мне потенциал. Я и буду бродить по свету, ища этих стекляшек,
как черт — рукав красной свитки. Во мне дремлют желания, мечты, идеи, но
не в волевой форме, как у вождя, у полководца, у строителя жизни, но в
форме женственной, эмоционально-творческой. Вождь, строитель, полководец —
действуют, ломают и перестраивают бытие, художник — ждет, ищет и
принимает, чтобы сотворить бытие.
Бывает так, — и это самое чудесное в творчестве, — какая-то одна
фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся
лицо — падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал
художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник
дивится, как чуду, — тому, что невольно, без усилия, создается стройное
произведение, будто под диктовку, или будто чья-то рука водит его кистью.
Что же, — человек рождается художником, потенциал задан в нем от
рождения? Не знаю. Мне кажется, что если в наследство я получаю
прадедовский нос и прабабушкину родинку, то почему не получить мне и всего
накопленного внутреннего содержания прадедушки и прабабушки? Должно быть,
это так. Но это не все. Я рождаюсь со всем богатством прошедших
тысячелетий. Я расту, ничего не отдавая, но вбирая в себя окружающее. Я,
маленькое существо, всеми инстинктами стремлюсь жить в безбольном,
безгрешном, счастливом
раю
. И вот тут-то, очевидно, и происходит крайне
сложное, — из райской детской жизни и из тончайшей материи
наследственности, — создание моего потенциала. Этот рост, как мне сдается,
длится до первого
грехопадения
, то есть до пробуждения половой энергии.
Здесь уже — начало отдачи, творчества.
Затем рост, развитие ума и воли. Человек становится крепко на землю.
Он носит в себе этот маленький мир младенчества, светлый, как свет неба,
радостный, как поляна, покрытая росой, и сложный, дремлющий немо, потому
что в нем голоса тысячелетий. Это потенциал художника. Отсюда — вечная
жажда возвращения в
рай
. Сладкая тоска и неожиданная радость, когда
нечаянно свет солнца брызнет на поляну — так же...
Неправильно понять мол слова, будто творчество есть только
воспоминание. Особенно нам, стоящим на грани двух эпох, было бы страшным
приговором такое утверждение. Воспоминание
рая
есть художественная
хватка. Эликсир жизни. Художник будет описывать жизнь на Марсе, жизнь на
Земле через десять тысяч лет, откинется назад в дивные туманы истории, —
но только тогда плоть его письма станет живой плотью, когда все мгновения
того, что он описывает, пройдут через его потенциал, будут — т а к ж е...
Теперь — об орудии производства — языке. В начале было слово. Это
верно, не мысль, не чувство, а слово — в начале творчества. Но еще прежде
слова — жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово — есть
искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
Мысль и чувство, не превращенные в слово, — лишь слепые силы хаоса.
Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, — эти — с
природной постановкой голоса
. У меня процесс овладения словом был
длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, —
брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась
удобная, легкая и приятная область —
стиль
. Готовый язык, давно
усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его,
и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось
впоследствии. Наступила война и — сразу необъятные задачи. Где тот язык,
которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть
миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский,
выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу.
Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой
нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь
современности. Человек в горе — плачет, от гнева — рычит, и только во
времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в
слово (народное творчество).
Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого
столетия. Там я нашел художественно (но не
литературно
) обработанный (в
целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест — в самой его
архитектуре. Там писали премудрые дьяки — наши словесники-примитивисты.
РАННИЙ ГОРЬКИЙ
В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался
актерами-любителями лермонтовский
Маскарад
. (Это было в 1896 или 97
году, в Самаре.)
Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и
пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу.
Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я,
четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем
на муху, и — странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль
Неизвестного
.
Он был одет необычайно, — несмотря на жаркий день, — в широкий
резиновый плащ, широкополую черную шляпу — под итальянского разбойника — и
в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.
Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники,
один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны,
несколько студентов в кителях, — все очень весело и воспитанно проводили
время на репетиции.
Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в
болотных сапогах по залу. Я знал, что он — учитель (кажется, городского
училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде
кашля такие басовые ноты, что, казалось, — он это делает, засунув голову в
бочку.
Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша
непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими
черными усами.
— Скука, приятель, — пробасил он. — Мещанская канитель... Хорошо бы
сейчас выпить водки...
Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати
сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под
стул...
— Ты меня никогда не слышал? — спросил он. — Хорошо, приходи ко мне,
я тебе сыграю на гуслях... Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте...
Простору нет... Погоди, я скоро уйду...
Я не совсем понял — о каком болоте он говорит, но, глядя на его
охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в
болоте и он уйдет...
— Все брошу к чертям собачьим, — сказал он. — Одни гусли возьму с
собой... Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет...
И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его
словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от
провонявшего постными пирогами мещанства — в степи, на берега привольных
рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам...
Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью,
где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и
рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке...
Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на
одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой
шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел,
подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и
игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.
Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся.
А ведь верно, я
тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было
время...
Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один
хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой
заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В
какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке,
который
звучит гордо
... Это — ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий
позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности
Гаудеамус
и навек
затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни
дома, ни жены, — ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком...
Опорки, дорожный посох и песню в груди...
Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные
семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу
Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец —
бродяга, голый человек, Уотт Уитмен... Это было похоже на революцию в
нефизическом плане.
В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если
существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах,
ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной
силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный простор, — черт знает
куда и зачем?..
Это было время, когда созрели две мировые силы, два класса
готовились — один к головокружительному, индустриальному расцвету, другой
к борьбе не на живот, а на смерть. Медлительный шаг жизни был уже
невыносим. Захолустный тихий быт, доставшийся в наследство от начала века,
томил и калечил. Люди задыхались в платье не по росту.
Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила
безнадежную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось
над миром. В литературе было или пережевывание наследства великих
писателей, или, как у Чехова, — звенящая сладко безнадежная грусть.
Над деревней разливалась тишь да гладь, один исправник парил орлом
над мужицким бытием, и казалось, этого сонного царства хватит до скончания
века. Марксизм только еще начинал просачиваться в рабочий класс.
Дворянство еще пахало землю по
древней обыкновенности
, разорялось, завив
горе веревочкой, пропивало последние землишки в Париже и широко пополняло
ряды городской интеллигенции. Купец, кулак, бойкий мещанин с большим
размахом скупал дворянские вотчины, вырубал вишневые сады. Интеллигенция
изживала заветы шестидесятых годов, народничества, славянофильства, —
жизнь не оправдала когда-то богатых надежд. На горизонте уже мелькали
изломанные фигуры декадентов с орхидеями в петлицах.
Люди рано старели, городской обыватель тихо спивался, плакал о
несбывшихся мечтах, ходил в туфлях. Из бродящего теста жизни выпирали
чудаки, каких прежде не бывало. В Самаре на главной улице похаживали со
свинчатками слободские
горчишники
, пошаливали за речкой Самаркой.
Оборванцы на пристанях стали дерзкими, пели такие страшные песни, что
мирный обыватель едва уносил ноги.
Жить становилось беспокойнее. Молодые силы томились — развернуться
бы, но как? Побороться, но с кем? Ударить, но в чью рожу? Казалось,
вот-вот, — скажется заветное слово...
И вот молодой Горький, никому не известный журналист, писавший в
Самарской газете
под псевдонимом Иегудиил Хламида плохие фельетоны, —
так как они были не его делом, — сказал это слово... Он сказал о бунте
гордого Человека, у которого дом — вся земля под звездной крышей.
В блестящих, свежих, как сквозняк, хмельных, как молодое вино,
торопливых, иной раз совсем сырых рассказах он звал к абсолютной
свободе, — прочь из проклятого мещанского болота.
Теперь, когда прошло четверть века, мы знаем, что он говорил о
бесклассовом человеке, вернее — о его пращуре, об ощущении, вкусе
бесклассовой свободы. Теперь мы знаем, что взволнованная песня Горького
была о великой революции.
Но в те унылые времена дико было мечтать даже о каком-нибудь Земском
Соборе. Абсолютную свободу поняли в прямом смысле. И босяк, гордый Человек
Горького, был принят безо всяких символов, как реальный персонаж,
окутанный романтическим очарованием.
...Права? Вот они права! — у моего носа красовался внушительный,
жилистый кулак Емельяна. — И всякий человек только разным способом всегда
этим правом руководствуется...
Так, одним взмахом смахнув со стола всю груду моральных заветов,
проклятых вопросов, неразрешимых противоречий, Горький ответил:
Борьба
... В мире только одно: борьба косной, угнетающей, беспросветной
силы со свободным от рождения Человеком. Победить должен Человек.
Разумеется, поднялся переполох. А как же быть с гуманизмом? А два
тысячелетия культуры? Горький ответил:
Если культура делает из человека
раба — к черту культуру. Свободный, голый под солнцем человек несет в себе
абсолютную мудрость, — он добр, он великодушен, он благороден
.
И Горький рассказывает о совершенных творениях, рожденных в вольных
степях, наивных, как первые люди, сильных, как великолепные звери, мудрых,
как сама вечность, — о прекрасной цыганке Радде и о цыгане Зобаре. О их
любви, гордости и смерти.
Этот рассказ (Макар Чудра, 1892 г., первый в первой книге) —
чистейшая романтика. Да иначе и не могло быть. Романтика нужна была ему со
всем арсеналом: революционным размахом, преувеличенностью ощущений,
пламенным темпераментом, с грозой и бурей. Он не повествовал, как тихий
Чехов, он пел, кричал, его рассказы читались вслух. Его аудитория была под
небом.
Горький первого периода — романтик по форме, большевик по
целеустремленности.
Несомненно — Горький подготовил революционный темперамент в
интеллигенции (и отчасти в пролетариате) перед революцией 1905 года.
Романтическое ощущение свободы, дикой воли, пролезало во все щели. Едва
начинались летние каникулы — молодежь уходила
босячить
на места,
воспетые Горьким. Кто уйти не мог — устраивали домашнее босячество: прямо,
например, со службы бросались в лодках за Волгу, там зажигали костры, пили
водку, пели песни о Стеньке Разине и философствовали, лежа без штанов на
зеленом косогоре...
Имперский чинный порядок трещал по швам, авторитеты шатались,
разваливались старозаветные семейные устои. Как нигилизм когда-то,
босячество приобретало моральную безусловность. Поразительно, что процесс
восприятия абсолютной свободы совершался с необыкновенной быстротой.
Горький становился учителем жизни. Босяк — героем нашего времени.
Осуждают раннего Горького за то, что его персонажи разговаривают
слишком уж интеллигентно, что рефлексы их — в прямом противоречии с
обстановкой, что таких босяков не было на самом деле. Ссылаются на терпкий
реализм Бунина, трагического и жгучего, как сколопендра, беспощадно
изобразившего мужиков, бродяг, юродивых...
Напрасно было бы искать у молодого Горького реалистические, бытовые
черты. В его рассказах никаких босяков и нет. Вор и контрабандист Челкаш
отдал деревенскому парню Гавриле все деньги, заработанные воровством.
Когда Гаврила раскрыл перед ним мещанскую душонку, Челкаш отнял у него
деньги. Гаврила разбил ему голову камнем и убежал, не взяв денег. Затем он
раскаялся и просил прощения. Челкаш, поняв трагедию, которую пережил
парень, вторично отдал ему деньги...
Это, в бытовом плане, конечно, неправда. Если и был такой случай с
Челкашом, происходил он не совсем так. Это романтика, — целеустремленная
на то, чтобы показать столкновение свободного и гордого человека с мелким
буржуа — низменным и омерзительным собственником. Человек побеждает.
Горьковские босяки, это — идея о босяках, мечта. Это интеллигенты,
наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка
интеллигенции перед революцией.
Чехов с усмешечкой мягко брал читателя за руку, вел в мещанский
закоулок и предлагал побеседовать с некиим господином в подтяжках. Беседа
о чем? Да ни о чем, — о мелких гадостях, о серенькой тоске, о слабом
человечке... Чехов смешил, читатель хихикал, а, в общем, хотелось
повеситься на этих подтяжках.
Беспощадный и злой Бунин (почти современник раннему Горькому),
крутившийся, как овца на приколе, вокруг ужаса смерти, изображал страшную
двойственность: очарование природы, великолепие красок и аромата земли и
неба, и — царя этой жизни — человека, исковерканного бессмыслицей смерти,
из царя, каким он должен быть, ставшим жалким пасынком, вернувшимся к
троглодитскому состоянию. Социальная основа, всегда заметная у Чехова,
здесь, у Бунина, вытравлена, ему ненавистна мысль, что есть какая-либо
иная сила, кроме смерти. Современникам он был непонятен и враждебен, он
появился удивительно не вовремя.
Чехов и Бунин изображали жизнь с неповторимым мастерством и
правдивостью. Но тем отвратительнее было для жизни глядеться в это
зеркало. И Горький прибегнул к
возвышающему обману
. Он выдумал жизнь —
сильную, свободную, радостную, полную волнующих предчувствий. Он утвердил
эту волшебную постройку на мощной социальной базе. Этих вольных слов, этой
приподнятости, этого невероятия и ждала изнемогающая от самой себя
действительность. Хотелось поверить в этого подбоченившегося перед солнцем
гордого Человека, — и земля населится ими...
Вот почему горьковские босяки, наряженные, как
Братья разбойники
,
были тогда убедительны. Их слова казались выхваченными из черной
российской ночи вместе с искрами костров. И в этом была правда, большая,
чем правда обыденности. С гуслями, на Днепр, к Горькому! — за роскошной
свободой, за оптимизмом, за верой в Человека! Разве это была не
реальность, не самая что ни на есть кровяная правда?
ФАБРИКА МОЛОДОСТИ
(В порядке беседы)
Смеются, хохочут, катаются, взявшись за бока, стонут в изнеможении...
А что такое смех?
Дыхание, работа кишок, сердца и прочее и прочее, это все нужно. А без
смеха человек смело может прожить, — ни разу до гробовой доски не
улыбнувшись. Есть такие филины.
Смех есть судорожное сокращение лицевых мускулов, сопровождающееся
отрывистыми звуками, средними между собачьим лаем и рыданием
, — так
описывает это явление медицинский учебник.
Посмотрите на любого зрителя в театре. Вот он пришел, озабоченный и
морщинистый после дневной усталости. У него такое выражение, что хочется
утешить:
Ничего, голубчик, еще поживем
. Вот он, утомленно сложив руки на
коленях, начинает следить за происшествиями пьесы. Его лицо выражает
внимание и некоторую настороженность: а вдруг его обманут? Умоляю
авторов, — будьте человеколюбивы, перед вами доверившийся вам усталый
человек, дайте ему то, что он хочет, не обманывайте его.
И вдруг... Человек, точно его схватили под микитки, рявкнул
по-собачьи, гав, — нечто вроде судороги потрясло его тело. Это — на сцене
отпустили шуточку. Ему забавно, он доволен, он смеется. Он забыл
усталость, он молод, он превосходно себя чувствует... Он оглядывается на
соседей, — принимают ли они участие в веселье... Он страшно добр в эту
минуту. Мгновенно он превращается в оптимиста. Изменился (мгновенно
после — гав) весь состав солей в его теле, повысилась сердечная
деятельность. Повышенной частоты магнитные волны приводят в гармонический
порядок мириады клеточек его тела. Черт возьми, он молод, его глаза
сверкают юмором, он — прекраснейший, ценнейший человек среди
прекраснейших, ценнейших людей...
Вот что такое смех.
Смех — огромная социальная сила. Смех — это человеколюбие. Смех — это
милосердие, потому что он делает легким наш путь к могиле. За смехом
каждый вечер, сквозь туман и дождь, тащатся тысячи, сотни тысяч, платя
трудовые гроши. Вот что такое смех. Два войска уничтожают друг друга.
Попробуйте устроить так, чтобы они засмеялись, — и оружие выпадет из рук,
и братанье покажется им вернейшим из действий.
Комедия, как форма театрального представления, есть организация того
радостного, оптимистического, молодящего состояния зрительного зала,
который сопровождается смехом. Комедия — понятие не столь определенное,
как трагедия, драма, мелодрама. От вздорного водевиля до трагикомического
Ревизора
— всё комедия. Общий признак — смех. Орудие комедии — смех.
Цель, я уже сказал, — поднятие жизненной энергии в зрительном зале.
Здесь для меня очевиден дискуссионный момент. Широко распространено,
особенно в наше время, понятие комедии, как беспощадной сатиры на
современность, обличение ее темных сторон. (Пример такой аналитической
сатиры — прекраснейшая комедия
Продавцы славы
, к сожалению, переведенная
для русской сцены очень дурным языком.)
Не спорю: это одна из важных задач. Но не значит, что этим все
исчерпано, и если этой задачи не усматривается, то комедия уж не комедия,
а черт знает что.
Можно представить себе лирическую комедию, просто утверждающую
радость бытия. Это социально большая тема. Можно представить комедию
просто, как изогнутое зеркало, в которое — глядись и выискивай со смехом
свои и чужие гримасы, свою и чужую глупость, пошлость. Так же —
полезнейшее предприятие такая комедия. Можно представить комедию
смешанного типа, где умещается и сатира, и лирика, и беззлобное
отображение гримас жизни, и утверждение добрых ее сторон.
Искусство не знает раз навсегда установленных рамок. Оно вечно течет
и изменяется, с каждым случаем оно дает новые и новые формы. И не прав тот
критик, который подойдет к нему с железным каркасом, куда постарается
уместить творение искусства, — влезло — значит — хорошо, не влезло — долой
такое творение.
Искусство, как жизнь, — сложно, многоголосо, всегда с каплей
противоречивости, и, как у жизни, у него всегда руки закинуты вперед, в
туман грядущего. Трудная задача быть хорошим критиком.
Такою смешанного типа комедией является моя последняя пьеса
Фабрика
молодости
. Разумеется, ее отчаянно ругает критика. Почему? Да потому, что
она не влезает ни в один каркас. В ней и фантастика, и сатира на мещанский
брак, и горькая лирика любви, и утверждение красо
...Закладка в соц.сетях