Купить
 
 
Жанр: Журнал

Публицистика

страница №5

пишешь, что мое письмо Чайковскому считают неискренним.
Разумеется, если бы я молчал, было бы безопаснее и спокойнее во всех
отношениях. Если бы я в газете у Гессена написал: пусть весь мир признает
этих кровавых негодяев — большевиков, я умру — не признаю
 — эмиграция
носила бы меня на руках и спекулянты предлагали бы мне деньги. Если бы я у
Милюкова в газете напечатал воззвание к английскому народу, прося денег
для поддержания Комитета Учредительного собрания, Милюков подарил бы мне
золотые часы на память. Что бы и где бы я ни писал — пусть последние
мерзости и явные предательства, меня бы считали искренним, честным и
уважаемым человеком.
Но я написал, что долг каждого русского всеми силами помогать
Отечеству, когда Отечество погибает. Просто, кажется, даже банально. И вот
я — сукин сын и черный негодяй. С удовольствием все эти, и еще более
крепкие, эпитеты принимаю.
Пишу тебе, Андрей, так подробно потому, что я знаю — многие в Москве,
кого я люблю и уважаю, не понимают меня, моих мыслей, моих чувств.
Крепко жму твою руку.
Т в о й  Т о л с т о й.

[О ЯЗЫКЕ]

Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком:
прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне
кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах:
острота фразы должна быть в точности определения существительного,
движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная
фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно,
язык должен быть приближен к речи, но тут-то и появляются его органические
законы: с е р д и т ы й  медведь, а не медведь  с е р д и т ы й, но если
уж  с е р д и т ы й, то это обусловлено особым, нарочитым жестом
рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно:
сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается.
Меня очень волнует формальное изменение языка, я думаю, что оно идет
по неверному пути. Сейчас, конечно, искания. Все мы ищем новые формы, но
они в простоте и динамике языка, а не в особом его превращении и не в
статике.

ВЕЛИКАЯ СТРАСТЬ

Современное течение критики — формальный метод. В основе его —
современное мировоззрение (продукт последнего семилетия): добра и зла нет,
но есть силы и комбинация этих сил.
Точнее: силы и комбинации суть соединения одной частицы водорода с
энным количеством электронов. То есть:
Водород плюс три электрона — глина.
Водород плюс пять электронов — золото.
Водород плюс сто электронов — клеточка мозга Леонардо да Винчи.
Формальный метод очень интересен, перед ним будущее. Он перетряхивает
вековые багажи литературы, и, когда осядет облако пыли, — очевидно, увидим
нечто очень новое и занимательное. Но я бы не сказал, что метод
исчерпывающий. Так, недавно я был у Горького в Heringsdorf'e. М. Горький
читал свою последнюю повесть Отшельник. Она поразила меня свежестью и
силой формы и новым поворотом души его. Выше всего над людьми, над делами,
над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода. В
ней человек, — человек.
Во мне много суетности. Я ухватился за формальный метод и начал
подсчитывать состав мозговых клеточек М. Горького. Вышло так:
Водород плюс 21 электрон, — М. Горький пишет Буревестника.
Водород плюс 21 1/2 электрона — пишет Мещан.
И т. д., и т. д.
Водород плюс корень квадратный из 21 3/4 электрона — М. Горький
простирает руки к людям и говорит: когда вы поймете, что любовью строится
дом жизни?
Подсчитано было верно, но все же я ничего не понял. Квадратный корень
заскочил мне в мозг тупым клином. Тогда я стал думать: повороты в
творчестве суть изменения в количестве электронов. Но, может быть,
изменения в количестве электронов тоже есть только следствие чего-то?
Какие силы меняли состав электронов в творчестве М. Горького, —
формальный метод не дал ответа на это, но это показалось мне основным по
важности. Невольно пришлось обернуться к романтической критике. Она
ответила:
— Великая страсть.
Она ответила:
— Великая страсть разрывала грудь: — человек рожден, чтобы жить,
чтобы все силы его раскрылись пышно. Дайте жить человеку!

Великая страсть сотрясала цепи, — еще бы, их было много.
М. Горький-художник на себе, физически на себе ощущал все эти жернова,
груды камней. Его искусство — ярость освобождения.
И вот — путь от хриплого крика Буревестника к милому, у костра, у
ручья, голосу отшельника: теперь ты свободен, освободись же от последних,
самых страшных цепей, тех, что лежат на сердце, — возлюби.
Путь Горького — путь всечеловеческий. Еще раз он опережает
наступающее. На Западе борьба и крики ярости. Голос с Востока говорит:
Боритесь, освобождайтесь и помните, — страстный путь ведет к любви и
милосердию, ими строится дом жизни
.
Таков ответ романтической критики.
Сегодня исполнилось 30 лет художественной работы М. Горького. За ним,
за его великой страстью шли поколения к освобождению. Поклонимся великой
страсти. Поклонимся художнику и человеку.
Но при чем же формальный метод? Я сам не знаю. Кому-то, видимо, надо
считать электроны. Кому-то надо гореть в страстях. Экспериментализм и
романтика, — вот наш век.

О НОВОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Новая литература — это новое сознание, новая личность. То, что
появилось сейчас в России, в литературе, — прозаики и поэты: Всеволод
Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Зейдлер, Груздев, Слонимский, Ирина
Одоевцева (петербургская группа Серапионовы братья), Яковлев, Тихонов,
Плетнев, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская
группа), Баркова, Жижин, Дмит. Семеновский, Александровский
(иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская
группа имажинисты), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. — все это прежде
всего оголенная, иногда почти до схемы, новая личность, новое сознание
мира. Все это жестко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные
голоса — крики орлят, перекликающихся на студеных вершинах.
— Ты видел, что там внизу?
— Ты понял?
— Внизу — кровь и смерть.
— Там наши гнезда.
— Летим!.. Летим!..
Есть два сознания, два разума: разум личности и разум коллектива, —
разум истории. В чистом, беспримесном виде — они полярны, взаимно
враждебны.
Разум личности — весь в статике, в положении, в утверждении.
Разум истории — весь в динамике, в движении, в достижении.
То, что история, — жизнь коллектива человечества, — разумна, что
человечество — гигантское тело Левиафана — живет единым разумом, ведущим
его, Левиафана, к почти нам, людям дня, немыслимым целям, — в это можно
только верить.
В это нужно так же верить, как в то, что идеальные законы,
управляющие равновесием и жизнью вселенной, создавшие из космической пыли
цветущий шар земли, управляют таковой же мудростью этой чудесной,
сложнейшей богоподобной плесенью на пылинке, летящей в мировом
пространстве: человечеством на земле.
Дело веры. К восточному мудрецу пришел погонщик мулов и спросил его:
Есть бог?
Мудрец спросил его: Как ты желаешь, чтобы я тебе ответил?
Погонщик мулов сказал: Если нет бога — я хочу умереть; если есть
бог — я хочу жить
.
Мудрец ответил: Ступай с миром, бог есть.
Нет разума в истории, — бытие — бессмысленный и кровавый хаос, вечные
и бесплодные попытки создать порядок и счастье, вечно разрушаемый
муравейник.
История разумна, — великая радость осмысленности, вечный пафос жизни,
торжественность ежечасно приносимой жертвы.
Пятьдесят процентов за разум, пятьдесят процентов за бессмысленность.
Дело выбора.




Разум личности — в утверждении и раскрытии самой себя. Всякое
соприкосновение с миром неизбежно связано с рассеянием и отдачей.
Чувства — жалости, милосердия, самопожертвования, любви — туманят разум,
отяжеляют, увлекают с высот. Маги и мудрецы уходили в уединение. Святые
удалялись в пустыни, становились на столбы, голодом и бичом умерщвляли в
себе чувства, соблазнявшие их коснуться жизни, раствориться в ней.
Идеальное, абсолютное утверждение личности — отказ от участия в
жизни, порывание всех чувственных связей с нею.
В таком обособлении личность вырастает демонической тенью. И
неожиданно на ее темя ложится темная рука смерти. Прахом рассыпается столь
трудно, столь жестоко воздвигнутое сознание, гибнет разум. Все —
бессмысленно. Это — ад. Ужас смерти — одиночество: ни чувства, ни света,
ни звука, ни прошлого, ни грядущего. Ад — безмерная, черная пустота, и в
ней распростерта моя безнадежность — моя идеальная, абсолютная личность.

До половины погруженный в хаос, ревущий от боли, гнева и жажды
Левиафан гигантским очертанием поднимается над багровым морем первозданной
материи. Биллионоглазая морда его поднята к извечному свету, нисходящему в
хаос. Левиафан медленно и неуклонно выходит оттуда, где рождаются новые и
новые суставы его тела. Он отдирает от себя, как коросту, отгнивающие,
отмирающие части. Он мудр растительной силой.
Разум Левиафана в свирепой силе жизни. Он беспощаден и не знает
милосердия, — не ищет покоя и счастья в покое. Он весь в движении.
Его разум влечет его выйти из хаоса и поглотить извечно нисходящий
свет. Поглотив, преобразиться в одно из великих существ, населяющих
вселенную.




Личность — частица тела Левиафана. Частица-личность стремится
отделить себя от общего тела, порвать связь с хаосом, в котором Левиафан
еще погружен по пояс. Не стремиться отделяться она не может: к хаосу у нее
ужас. Чем дальше от него, тем ближе к источнику света. Но, отделившись,
частица неизбежно гибнет в смерти.
Бывают эпохи, когда отделения частиц-личностей столь велики, что
коллектив начинает распадаться. Этому предшествуют необычайный расцвет
индивидуального сознания, грозовая тишина жизни, пышный декаданс,
пессимизм. И великолепный закат века озаряет цепенеющее, распадающееся
гигантское тело Левиафана...
Но довлеет разум истории. Проносится буря, и с ревом Левиафан
погружается в хаос, в кровавые волны. Они заливают пышные берега
декаданса. Гибнет старая культура. Таковы эпохи революции.
Над развалинами мира снова поднимается Левиафан.




Революция — всегда двойной опыт коллектива и личности. Революция
разрешает согласие коллектива и личности. Личность нужна коллективу и не
может быть от него отделена.
Но личность и не может быть поглощена коллективом, совершенно слиться
с ним. Должно быть найдено согласие.
В революции три основные периода:
Первый — ураганный, все сметающий: анархия, дикая власть коллектива.
Личность поглощается им, тонет в нем, гибнет.
Второй — овладение анархией. Террор. Из хаоса появляется новая
волевая личность. Она абсолютно динамична. Она не утверждает себя, но она
утверждает коллектив, стремится оформить его, привести его в порядок.
Третий: анархия кончается, страсти коллектива утихают. Начинается
творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время
не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется
новая личность. Ее путь через смерть и новое рождение в революции. Она
поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия,
восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с
революцией, или соокаянна с ней.
Новая личность — действенна.
Статичность, самоуглубление, изоляция, декаданс, отличающие
предреволюционную личность, теперь враждебны и несвойственны личности,
перешедшей через революцию. Отнюдь не следует выводить отсюда, что новая
личность особливо хороша, моральна, приятна и прочее. О, нет. Весь хмель,
весь яд, горечь, угар революции у нее в крови. Что ж тут поделаешь!
Эти черти, выскакивающие из дыма и пламя, почти адского, — обуглены,
испепелены, зубы их стиснуты. Они хотят жить. Целые фаланги расторопных,
зубастых молодых людей пришли жить. И жить и строить они хотят по-своему.
Что ж тут поделаешь!
Новая личность волева, талантлива (все неспособное к борьбе погибло)
и сокровна революции. Она не отделяет себя, своей жизни от коллектива, от
земли, на которой порождена. Во всем этом — зерно новой морали.
Вот те элементы, из которых, как мне кажется, рождается новая мораль:
Хорошо то, что — сильно, велико, действенно, талантливо, согласно.
Дурно то, что — слабо, убого, пассивно, изолированно, разъединено.
Мораль, я думаю, жестокая. Но и век жестокий.
Жестоко и мужественно новый русский поэт и прозаик не отделяет себя
от русского, трагического бытия. Трагичность, мужественность, страстность
(уклон в фантазию, в романтизм), жестокость и, очень часто, цинизм — вот
намечающаяся характеристика новой русской литературы...
На крови и бедствиях заложен фундамент, на котором строится новый
храм трагедии. Фундамент трагедии — миф. Фундамент новой, русской
трагедии — миф революции: ее роковая последовательность, ее противоречия,
ее высоты и бездны, ее обольщения и непереносимый ужас, ее сложная,
многоголосая, как фуга, сама себя уязвляющая, исступленно творческая,
славянская душа. Ее неотделимое участие в совершающемся.

Короткие, колючие, стремительно действенные, жестокие простотой и
эпичностью повествования молодых, едва входящих в литературу, прозаиков
являют собою новый тип мужественной и страстной литературы.
Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика —
быт молодого русского писателя.
Один четыре недели ездит на крыше вагона за мукой. Другой — пасет
коров, играет у речного берега на дудке и сочиняет стихи про Африку, про
обезьян, третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он
сам разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачеве.
Всеволод Иванов идет пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает
свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку
распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого
человека заставляют бегать кругом столба. Про известного писателя Алексея
Чапыгина тот же Всеволод Иванов пишет мне: Из Олонецкой губернии выехал
Чапыгин. Выделывал там мужикам за хлеб шкуры. Постарел, а юрок. Такие есть
подпеньковые старички медвежатники...
Про себя Иванов пишет: Родом буду
из казаков, с Иртыша. Перешел много дорог, а с 17 года одна дорога —
смертная. История моей жизни — веселая и страшная...
И далее — про
Россию: Все к чертовой матери должно быть прокалено, и тогда только
выживем. И будем жить...

И так далее, — не люди, а обугленные черти из дыма и пламя. Что ж
поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы — сменить лилею на
кистень. Цинизма тоже много. В этом — уже чисто русская черта: так
наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило.
Видимо, — это нравится. А может быть, это от честности. Вернее — от
гадливости, презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они
же, новые писатели, — дети полей войны. А на полях войны — нет прикрас:
грязно, кроваво, честно и мужественно. И ругаются на полях войны военными,
нечеловеческими словами.




Согласно содержанию, в форме новой литературы заметны две основные
склонности:
Возврат к диалогу. В поэзии — трагический диалог. В прозе — диалог
рассказчика, повествователя (крутой поворот к Гоголю, к Горькому).
Приближение художественной речи к речи народной: введение жеста,
гримасы во фразу, упрощение фразы, борьба с придаточным предложением.
Вместе с немецким платьем и французским обычаем в 18 веке была
занесена к нам сложная, литературная фраза. Она была условной, галантной и
безликой. Жест этой фразы был жестом поклона со шляпой и шпагой. Русскому
барину, пудов на восемь весом, озорнику и борзятнику, великому объедале и
опивале, в часы скуки и досуга, в непременном желании постигнуть
французскую культуру, беря в руки книжицу, альманах Галантный двоеженец,
приходилось втягивать живот, умильно и несообразно клонить голову, стенать
слабо... Не по-русски.
Конечно, — постигали французскую галантность, но пребывать долго в
изящном утеснении было трудно, и, затем — ух, черт!.. Зови девок... И —
трепака в расстегнутой венгерке.
Все же иностранная фраза привилась. Но народ ее не принял, и
замечательно, что спустя два века народ в России говорил лучше, чем
интеллигенция, чего нигде на Западе нет. Великие русские писатели ломали
традиционно литературную форму, но все же в массе литературы, в обиходе,
она оставалась. И вот, видимо теперь, окончательно разрушается эта, давно
уже истлевшая, тесная и душная одежда на русской литературной речи, стало
быть — на мышлении, на сознании...

РОССИЯ ГРИГОРЬЕВА

У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его
большевиком в живописи, иные оскорблены его Расеей, иные силятся
постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень,
загадочного славянского лица, иные с гневом отворачиваются: — это ложь,
такой России нет и не было.
На меня живопись Григорьева производит двойственное впечатление: в
ней — чудесная плоть искусства, и вместе — что-то недоговоренное, что-то
нарочно подчеркнутое. Стоя перед его полотнами, я чувствую: Вот крупный
талант, но он в чем-то насилует меня
.
Всматриваюсь в его полотна: — они цвета спелых хлебов, цвета северной
зелени, — прозрачные, в них много алого, легкого, незлобивого: —
славянские цвета.
Всматриваюсь далее: из полотен выступают морщинистые, скуластые
лица, — раскосые, красноватые, звериные глаза. Рядом с головой человека —
голова зверя, та же в них окаменелая тупость: это сыны земли, глухой,
убогой жизни. Тысячелетние морщины их и впадины — те же, что и на
человеческих лицах, на звериных мордах. Изрытые лица, изрытая земля...

Звериная Россия, забытая людьми и богом, убогая земля.
В этой России есть правда, темная и древняя. Это — вековечная, еще
допетровская Русь, первобытная, до нынешних дней дремавшая по чащобам —
славянщина, татарщина, идольская, лыковая земля.
Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе: оттого так и волнуют полотна
Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне,
неизжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли.
Но ведь Россия иная. Над нами отшумели два пышных и творческих века.
В день, когда я пишу это, — мы еще переходим через бездну Революции, через
грань неведомой, новой эпохи. Зачем же меня пытают снова этим каменным,
отжившим призраком допетровской Руси?
В этом — сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной,
мученической, творческой, великой и безумной в делах, — он видит в ней
одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане
тысячу лет. Его Расея — я бы сказал — особенное, издревле вечное,
мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть
может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого
подполья и выволок на свет — раскосое, скуластое, изрытое земляными
морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо,
неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная
морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в
одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, — певучая, с легкой душой.
Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих,
ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным
голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси — жить.
Другая Русь, григорьевская, допетровская, лыковая, — дошла до нас в
молчаливых морщинах лиц, в кровяном отблеске раскосых глаз, в страшных
преданиях да в судебных записях, которые составляли и записывали премудрые
дьяки в сводчатых темных подвалах Разбойного и Преображенского приказов.
Чудесно заглянуть в это издревле вечное подполье. Оживает старая Русь, —
как жили. Вот город. Храм. Кругом, на церковной площади стоят кружала, —
царевы кабаки. За ними — порядки бревенчатых, с подклетями, изб, без окон.
Окошки величиной с две ладони, затянутые пузырем, выходят на двор. В
прокопченных, темных избах человек виден по пояс, — голова и плечи плавают
в дыму. Дым выходит из прорези над потолком. На полатях — прокопченные
ребятишки, в подполье — домовой.
На площади, загаженной и замусоренной, с рассвета стоят безместные
попы, кричат людишкам, чтобы звали служить молебен, ругаются, дерутся на
кулачках, — скука, безделье, нищета. Пономарь влез на колокольню, ударил в
колокол. Народ крестится, иные идут в храм, иные, стоя на площади, среди
распряженных телег и навоза, глазеют на кабаки. А из кабаков, в жаркий
день, — высовываются голые женки, говорят срамные слова, скачут,
заманивают в кружало или в баню — париться. Иной — сдвинет шапку и пошел
гулять. Иной плюнет, заходит в храм.
На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься
ему на дороге — даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас
прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол
на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями.
Ужас и мука.
В кружалах, у столов, на лавках — гуляют, пьют, дерутся разные
людишки: безместный поп, и заезжий купец — торговый гость, и земский
ярыжка, и цыган — цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый
человек, и захожий вор, и казак... Орут, шлепают по спинам срамных женок,
пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.
Пропившегося до нитки целовальник выбивает из кабака вон, на площадь.
Пьяненький человек грозится, идет, шатается и валится в грязь или в пыль.
А с пьяного снимут уж и остальное.
Того же, кто станет в кружале уговаривать пьяного совсем не
пропиваться, — того — царевым указом — схватив, ведут в приказную избу и у
крыльца бьют батогами, — один садится на голову, другой на ноги, третий
бьет. Иным же, по приказу воеводы, отсекают обе ноги по колено и бросают
на площади — чтобы впредь другим не было повадно отбивать цареву копейку.
В городе житье не хитрое, а в деревнях и того проще. От такой жизни
пустела душа, каменели лица, краснели глаза в курном дыму. Нет, этой
Руси — не жить.
Остатки этой жизни дошли и до нас. Еще мальчиком я помню у нас в
деревне Сосновке две курных избы: в одной жил бобыль Савостьян, в другой
известный всей деревне вор Хомяков с семьей. Я помню сморщенные, как
земля, лица старух, немого пастуха Ликсея, пасшего некогда — в том же
драном полушубке, в разбитых лаптях, с мочальным кнутом — коров Ивана
Грозного. Я помню, как на Покров у мирского амбара, под рогожей, лежало
тело колдуньи, убитой осью: — убили, напившись, ребята, чтобы не портила
девок. Еще год тому назад иные деревни в России опахивались от Черной
Смерти. В темную ночь девки, раздевшись донага, распустив волосы,
впрягались в соху или плуг и, крича и визжа, пропахивали кругом селения
борозду, за которую не может переходить ни чума, ни холера.

Древняя, лыковая Русь не изжита. Григорьев каким-то созвучием
почувствовал ее и стал только ее искать среди жизни. Его типы, его
Расея — лишь изживаемое ныне подполье, неприбранные, неустроенные
задворки русского многовекового бытия. Он не касается ни романтической
России Венецианова, ни героической — Сурикова, ни лирической Левитана и
Мусатова, ни православной — Нестерова, ни купецко-ярмарочной — Кустодиева,
Судейкина, Крымова. Он изображает лишь одно ее преломление.
Григорьев талантлив, силен и молод. Его влечет к грандиозным формам,
к огромным полотнам, к мощно-простому рисунку. Не думаю, чтобы он
укрепился на том, что достиг. Несомненно, что богатство и многообразие
русской жизни остановят на себе его чудесный глаз, и кроме лыковой мы
увидим и более новую, более радостную нам Россию.

ОБ ЭМИГРАЦИИ

Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все,
что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов
вернется в Россию, несмотря на террор со

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.