Жанр: Журнал
Публицистика
...о. Одна треть из
них — очень талантливы. Под робности быта, слова, словечки — блестящи.
Выхваченные, интересные клочки жизни. Но читаешь и чувствуешь: это почти
то же, что военные рассказы времен 14 — 17 годов, лишь тема здесь —
революция. Острые минуты, события, случаи, настроения, но целого не видно.
Мелькание людей, но не сам человек.
Мой друг, молодой талантливый романист, сказал:
Мы летописцы революции
.
Так вот в чем дело! Современный романист — описывает, собирает
материал для потомков. Он превосходно изучил стили, записал словечки, взял
из жизни случай и сочинил повесть. Зачем? Затем, чтобы наши внуки знали,
как мы жили, говорили, страдали. Согласен, цель прекрасна.
Но наши внуки, когда будут читать эти летописные повести, ничего из
них не узнают, кроме частных фактов, фактов, фактов, да еще узнают, —
какие мы, их деды, говорили слова. Мы же, участники и современники великой
революции, будем стоять в углах их прекрасных жилищ зыбкими, немыми
призраками без плоти и крови. Наши внуки не прочтут в этих повестях о
ч е л о в е к е.
Человек, не Сидор или Иван, а тот, общий миллионам Сидоров и Иванов,
человек, прошедший огненные туманы Октября, — ж и в о й т и п революции,
останется невоплощенным призраком в повестях нашего времени. Летописное
дело будет выполнено дурно.
Большой человек, — т и п, — вот задача искусства. Лев Толстой написал
Платона Каратаева; они, Платоны, миллионами в то время бродили по русской
земле. Теперь Платон — да не тот. Я не хочу читать про то, как один
человек выпустил кишки другому. Это их частное дело, это меня не касается.
Я хочу знать, — каков сейчас этот стомиллионный Платон?
Достоевский написал Грушеньку. Она хотя бы одной капелькой, но жила в
каждой русской женщине. Теперь Грушенька — да не та. Но какая? Пойдет эта
новая Грушенька со мной на каторгу? А Раскольников — убьет сегодня
старуху? А Ставрогин — повесится на чердаке?
А те новые типы, кому еще в литературе нет имени, кто пылал на
кострах революции, кто еще рукою призрака стучится в бессонное окно к
художнику, — все они ждут воплощения. Я хочу знать этого н о в о г о
ч е л о в е к а. Я хочу знать сегодня самого себя.
Чудесна сила искусства, когда она высекает из хаоса лицо
человеческое. Искусство возвышает меня головой под облака. Я с гордостью
шагаю по моей земле.
Напрасно иные говорят, что в современной русской беллетристике нет
крупных талантов. Молодые русские повествователи бесконечно талантливее и
содержательнее любого из молодых западноевропейских и американских
романистов, — этих карманников старой культуры, воспевателей уголовного
сыска, шутов его величества валютного спекулянта.
Но в современных русских повестях еще не видно человека. Я вижу
мелькание жизни, тащится поезд, воет метель, умирают, любят, ссорятся,
бредут по равнинам, воюют. Вот там — рука, вон — глаз, вон — мелькнул
обрывок одежды. Но целого человека не видно.
Художник в этих повестях еще в процессе наблюдения, но не созидания.
Синтетического акта еще не произошло.
Что виною этому? Я думаю — ложный метод, — давнишняя, еще со времен
Чехова и декадентов, б о я з н ь г р а н д и о з н о г о, эстетическое
ощущение искусства.
Я не принимаю эстетизма ни тогда, когда он выявляется в лордах
Брюммелях и бесполых девушках с хризантемой в руке, ни тогда, когда он
через огонь революции трансформировался в конструктивизм и в доведенные до
гениального опустошения сверхизысканные постановки Мейерхольда.
Неделя борьбы с эстетизмом! Эстетизм — это красивость, а не красота,
любование, а не любовь, сердитость, а не гнев, — в эстетизме холодная
кровь. Он — статичен. Он — созерцает, а не сопереживает. Он говорит: вот —
я, вот — мир, который я созерцаю. Но он никогда не скажет: я — весь в этом
мире, я — это мир.
Эстетическое искусство — развлечение. В нем всегда встает роковой
вопрос: есть ли в искусстве смысл. Эстетизм не дает ответа.
Я противопоставляю эстетизму литературу
м о н у м е н т а л ь н о г о р е а л и з м а. Ее задача —
человекотворчество. Ее метод — создание типа. Ее пафос — всечеловеческое
счастье, — совершенствование. Ее вера — величие человека. Ее путь — прямо
к высшей цели: в страсти, в грандиозном напряжении создавать тип большого
человека. Мопассан умер, Виктор Гюго — жив. Чехов выцвел, как акварель, —
Гоголь бьет неиссякаемым, горячим ключом жизни.
Из тумана веков встают бессмертные типы: это воин-купец, вечный
бродяга Одиссей; это герой, заслоняющий щитом дорогу в родную землю; это
вождь легионов, покоритель мира; это народный трибун; это патриций,
выпивающий чашу яда на ложе пира; это фанатик новой веры, стоящий на
столбе в пустыне; это свирепый мечтатель — крестоносец; это рыцарь без
страха и упрека; это честный бюргер, читатель Библии; это конквистадор,
открывающий в поисках Эльдорадо неведомые земли; это босой с волчьим
взором якобинец, сокрушитель тронов; это беспечный рубака, волокита гусар;
это романтик с грозой и бурей под плащом; это делец, строитель
девятнадцатого века; это теоретик справедливости, завсегдатай тюрем,
взрыватель буржуазного мира; это хрупкий, многосложный, безвольный
интеллигент... и т. д. и т. д. ... это, наконец, мобилизованный в 1914
году, человек без лица с медным номером на руке...
Вот последняя грань. Отсюда пути литературы в России и в Европе
расходятся.
Тип современного молодого европейца. Пальто, перетянутое в талии, с
подкладными плечами, узконосые туфли — утюгом, шляпа, надвинутая на глаза
и уши, чтобы в глаза зря не засматривали. Круглые роговые очки. С конца
войны играет на понижение. Когда выиграет — бегает мимо магазинов и
покупает вещи, которые блестят. В карманах — 38 бесполезных предметов:
чистилки, зажигалки, держалки для шляп, сигарные отрезалки и т. д.
Осведомлен обо всем и ничему не удивляется, кроме скачков биржи.
Интересуется только бумагами и твердой валютой. Революции не боится,
потому что всегда можно удрать. Уверен, что все женщины — проститутки.
Очень любит делать маникюр. Парикмахер постоянно смешивает его с кем-то
другим. На родителей плюнул с четырнадцатилетнего возраста. Его цель —
купить автомобиль. В благоустроенные дома его не пускают, чем он нимало не
огорчен. В случае мобилизации от него в комнате найдут только черепаховые
очки и под кроватью — грязное белье. Его любимая фраза:
Довольно лжи.
Довольно идеализма. Шиллер мог быть выдуман при керосиновых лампах, при
средней скорости передвижения десять километров в час
.
Но все же и ему доступен идеализм, род фантазии. В час, когда все
носители роговых очков сидят в кафе и делают из воздуха деньги, — молодой
человек разглаживает на мраморном столике узкую, зеленоватую бумажку
доллара и глядит в нее прищурясь. Глядит, — и вот на месте доллара
открывается ослепительное видение: царь мира, Джиппи Морган. В котелке,
надвинутом на глаза, Джиппи поднимается по ступеням нью-йоркской биржи.
Двадцать тысяч глаз впиваются в его длинное, мертвенное лицо. Если сигара
у него в левом углу рта, — девизы летят вниз. В шикарных особняках пишут
предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих.
Обыватель, скопивший доллар про черный день, — с растрепанной головой
бежит его менять.
Назавтра Джиппи Морган, в надвинутом на глаза котелке, поднимается по
ступеням нью-йоркской биржи. Сигара у него — в правом углу рта. Девизы
летят вверх. В шикарных особняках (других) пишут предсмертные записки и
стреляются. На рынках исчезают продукты. Рабочие голодными глазами глядят
на витрины со съестными продуктами. Обыватель, разменявший давеча доллар,
видит, как дензнаки гниют у него между пальцами.
Если отклониться от типа и представить себе молодого человека в
роговых очках, щедрее обычного награжденного фантазией, то он мог бы
увидеть в долларовой бумажке кое-что и иное. Например: — толпы людей,
пораженных горячкой голода и отчаяния; пожарища; летящие стекла
великолепных зданий; дымы выстрелов; грузовики, ощетиненные штыками;
красные знамена; черные знамена... Черный, черный цвет покрывает Европу.
Молодой человек идет в магазин и покупает себе резиновую палку.
Нужно решительно покончить с революцией
. Он записывается в фашистскую
организацию, хотя уверен, что при мобилизации в его комнате будут найдены
лишь черепаховые очки и грязная рубашка.
Трудно, конечно, западным романистам работать с таким упрощенным
материалом, как молодой человек в роговых очках. Перед отъездом из Берлина
я видел нашумевшую пьеску (200 представлений). В ней обольстительная
героиня так-таки и говорила:
Ich liebe dich gern,
Wenn du Dewisen hast...
(Я полюблю тебя очень охотно,
Потому что у тебя есть валюта.)
Весь Берлин с восторгом распевал эту песенку.
Герой! Нам нужен герой нашего времени. Героический роман.
Мы не должны бояться широких жестов и больших слов. Жизнь
размахивается наотмашь и говорит пронзительные, жестокие слова.
Мы не должны бояться громоздких описаний, ни длиннот, ни утомительных
характеристик: монументальный реализм! Взгромоздим Оссу на Пелион.
Русское искусство должно быть ясно и прозрачно, как стихи Пушкина.
Оно должно пахнуть плотью и быть более в е щ е с т в е н н ы м, чем
обыденная жизнь. Оно должно быть честно, деловито и велико духом.
Его архитектоника должна быть грандиозна, строга и проста, как купол
неба над бескрайней степью.
Ведь мы, кочевники великих времен, — как некогда квакеры, — заселяем
новую Америку. Литература — это один из краеугольных камней нашего нового
дома.
[О ПОСТАНОВЛЕНИИ ЦК РКП(б)]
Я не люблю говорить про искусство. Мне всегда приходит на ум, что о
храбрости больше всего говорят трусы, а про благородство — прохвосты. Про
методы искусства нельзя говорить потому, что создание каждого нового
произведения и есть метод. Здесь все в движении, все неповторяемо. Важны
две вещи: общая линия устремления и неуставаемое совершенствование.
Общая линия устремления вытекает из самой сущности искусства.
Художник запечатлевает поток жизни, неумолимо исчезающий во времени.
Запечатление — основа культуры, как память — основа разума.
Поток жизни складывается из множества явлений. Художник должен
обобщить их и оживотворить. В этом отличие искусства от фотографии. В
момент творчества процессы обобщения и оживотворения происходят
одновременно, но это строго различные процессы.
Художник впитывает в себя явления, — сквозь глаза, уши, кожу
вливается в него окружающая жизнь и оставляет в нем след, как птица,
пробежавшая по песку. Чем шире раскрыты чувства, чем меньше задерживающих
моментов (например, предвзятой идеи), тем полнее восприятие и глубже
обобщение. Здесь в особенности важна общая линия устремления, — угол
зрения, воля к наблюдению, опыт. Процесс обобщения, то есть суммирования
наблюденных явлений, происходит в подавляющем большинстве бессознательно.
Это как бы подготовка перед моментом творчества. Это наиболее трудная и
важная часть в общей работе художника. Здесь он растворен в потоке жизни,
в коллективе, он — соучастник.
Когда наступает самый момент творчества, следы пережитых явлений
кристаллизуются, как соль в тарелке. Процесс творчества происходит под
могучим и стремительным действием силы, близкой к половой энергии. Вернее,
это трансформированная половая энергия. К ней близки все творческие
эмоции: мечтательность, одержимость, волевое устремление, жажда
прикосновения, радость обладания, счастье сотворения. Это процесс глубоко
личный, индивидуальный, своевольный. Но он составляет лишь часть общего
процесса (наблюдения, собирания, переживания, обобщения), — всей затраты
энергии, нужной для создания художественной ценности.
Понятно, что когда в XIX веке победоносная буржуазия предъявила права
собственности на личность, художественное творчество стало
характеризоваться именно этим индивидуальным процессом. Степень
индивидуальности казалась мерилом искусства. Гипертрофия личности привела
к эстетизму Гюисманса, Роденбаха и Уайльда и кончилась заумным языком.
На самом деле участие личности в создании художественной ценности не
так велико, как это принято было думать. Дело будущего — оценить с научной
точностью это участие. Но пока можно сказать, что в первом из названных
мною процессов, то есть в наблюдении и суммировании явлений,
индивидуальность, утвержденная личность скорее тормозит, чем помогает. Так
наиболее яркие и художественные восприятия бывают в детстве, когда
личность еще не утверждена и ребенок весь еще растворен среди явлений
жизни. Так ко времени болезненной гипертрофии личности в искусстве (начало
XX века) относится всеобщее измельчание искусства.
В отдалении истории личность художника исчезает, остается эпоха,
включенная, как в кристалле, в его произведении. Художник становится
неотделим от его эпохи.
Современным художникам предъявлено огромное требование — создать
пролетарскую литературу, или, иными словами, включить в кристаллы
искусства поток современности. Искусство массам — это общая формула того,
что неминуемо должно произойти. Поток жизни ворвался в преддверие нового
мира. Буржуазная цивилизация гибнет, как Атлантида.
Но идея всегда опережает исполнение. За восемь лет революции еще не
создано пролетарского искусства. По этому поводу много было изломано
перьев и много сказано кинжальных слов. Художников обвиняли в тайных
пристрастиях к буржуазности, в нежелании понимать, что революция
совершилась и возврата нет. Был поднят вопрос о личности в искусстве, —
одни обрушивались на личность даже там, где ее участие необходимо, другие
защищали ее права на утверждение даже там, где она вредит делу. Одно время
можно было опасаться, что восторжествует формула:
Если зайца бить, он
может спички зажигать
. Это междоусобие окончилось резолюцией ЦК.
Как безусловно и неумолимо человечество пройдет через революцию
пролетариата, так литература неотвратимо будет приближаться к массам. Но
это процесс долгий и сложный. Здесь весь секрет в том художественном
процессе, который я назвал первым, — в наблюдении и обобщении. Здесь зайцу
битьем не поможешь. Художник должен стать органическим соучастником новой
жизни.
На нас, русских писателей, падает особая ответственность.
Мы — первые.
Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному
морю к новой земле.
За нами пойдут океанские корабли.
Из пролетариата выйдут великие художники.
Но путь будет проложен нами.
ДОСТИЖЕНИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ
С ОКТЯБРЯ 17 г. ПО ОКТЯБРЬ 25 г.
Итоги подводить еще рано. Литература вся еще в начале поступательного
движения. Но кое-какие начертания уже намечаются.
Когда схлынул поток скороспелых революционных рассказов, наметилось
два основных пути: урбанический (городской), стремящийся к художественному
оформлению рабочего класса, и деревенский, бытоописательный.
Опыт прошлого слишком велик, чтобы вновь повторять истины: жест
рождает слово, слово — форму (стиль), форма предопределяет содержание.
Задача писателя, заряженного определенным идеологическим содержанием,
найти первооснову художественного произведения, то есть верный жест.
Вот этого как раз и нет за немногими исключениями в современной
урбанической литературе: она идет не от жеста, вернее, жест взят не тот,
не верный. И отсюда — неверный язык, стиль, чуждый пролетарскому читателю,
сухая оголенность идеологии, общая надуманность всего произведения.
Недавно прочел деловое описание мастерской на заводе; оно начинается
фразой:
Розовые пальцы рассвета обшаривали звонкую тишину токарной
мастерской
и т. д. Откуда это? — подумалось мне. И вспомнил:
Фиолетовые
руки на эмалевой стене полусонно чертят звуки в звонко звучной тишине
(Брюсов, девяностые годы).
Как это ни дико, — беллетристика заимствует язык у поэзии, да еще
беллетристика с устремлением городским, производственным. Это все равно,
как бы топить печь пламенными стихами Верхарна: — можно, но не следует.
Вместо сжатого, делового, активного, умного, живого языка, — каким он
должен быть у современности, — берется орудие, не подходящее для
производства. Стальной вал хотят обтачивать не резцом, а розой.
Лучше обстоит дело с деревенской литературой. Там есть такие мастера,
как Пришвин, Шишков, Чапыгин, Соколов-Микитов. Очертания быта рельефнее и
проще, чем в городе; заметнее контрасты и границы между новым и старым
бытом; язык богаче, и нет оторванности между предметом и его словом.
Читатель в нашей крестьянской стране — пока что еще город. Деревня
еще не читает художественной прозы. Деревенская литература пишется для
города, и отсюда преобладание в ней описательной формы, ознакомительной.
Деревенского романа еще нет. Он появится, когда появится коренной
деревенский читатель литературы.
Два слова о революционной литературе. Невозможен более, непереносим
какой-то — прочно установившийся — патологически половой подход к
Революции, —
нутряной
. Сокровищ Революции нельзя более разворовывать...
Теплушки, вши, самогон, судорожное курение папирос, бабы, матерщина и
прочее, и прочее, — все это было. Но это еще не революция. Это явления на
ее поверхности, как багровые пятна и вздутые жилы на лице разгневанного
человека.
Было бы плохо для писателя, если бы он стал описывать только красные
пятна и вздутые жилы и стал бы уверять, что это и есть вся сущность
разгневанного человека. А между тем, — увы, — это очень часто делается.
Революцию одним
нутром
не понять и не охватить. Время начать изучать
Революцию, — художнику стать историком и мыслителем. Задача огромная, —
что и говорить, на ней много народа сорвется, быть может, — но другой
задачи у нас и быть не может, когда перед глазами, перед лицом — громада
Революции, застилающая небо.
Отдельно, как на образцовые примеры художественной прозы, могу
указать на фельетоны Ларисы Рейснер и Зинаиды Рихтер (о Китае).
ПИСАТЕЛЬ — КРИТИК — ЧИТАТЕЛЬ
Есть люди, которые отрицают значение и смысл критики. В этом есть
доля истины, потому что критика часто становится между писателем и
читателем и уничтожает ту непосредственную связь восприятия искусства,
которая есть самое ценное в искусстве. Писатель от читателя должен быть
только на расстоянии руки, держащей книжку. Но критика существует и будет
существовать. Будем искать в ней не вреда, но пользы.
Аппарат искусства состоит из трех данностей. Первое: писатель
воспринимает впечатления от окружающей жизни; они собираются, как в
фокусе, в его сознании. Из тысячи разбросанных частей создается целое. Из
тысячи отдельных черт, увиденных среди людей, слагается тип. Из тысячи
воль, которые он воспринял, бродя среди жизни, слагается одна воля. Это
есть восприятие материала. Второе: писатель превращает воспринятые эмоции,
факты и мысли в материю искусства. Третье: продукт творчества возвращается
обратно в ту среду, откуда оно было извлечено, то есть к читателю.
Что же делает критика и что должна она делать в этом процессе?
Критика мешает непосредственности наблюдения; каждый видит по-своему,
и это есть самое ценное — увидеть, — острый глаз. Критика указывает:
смотри не так, а эдак. И виденья не получается. Это вредная задача
критики.
Критика вмешивается в интимнейшие законы творчества, подсовывает свои
рецепты, рекомендует свои теории. Это вредная задача критики (пироги
начинает печь сапожник).
Критика вмешивается в восприятие читателем искусства. Сколько
примеров, когда большой художник был затравлен и не воспринят. Сколько
примеров, когда бездарность возводилась в гении. Все это вредная
деятельность критики.
Какова ее истинная роль?
В подавляющем случае человек, берущий на себя смелость написать и
напечатать роман, стихи, театр и т. п., не имеет достаточного багажа: ни
развития, ни умения обобщать, ни опыта жизни. Это понятно: пыл творчества
появляется на заре жизни. Часто молодой писатель — это только талантливый
аппарат.
То же и о читателе. Воспринимать искусство, может быть, столь же
трудно, как и творить его. И опять самый яростный читатель — молодой,
начинающий путь жизни.
Вот важная и нужная задача критики: быть школой для читателя и
писателя, быть университетом, энциклопедией, повышать культурный уровень
того и другого.
На Западе критика давно отказалась от этих задач. Там критика на
службе у издателя, у антрепренера, у портного, у фабриканта произведений
роскоши. Там критика
делает сезон
.
У нас иной путь и иные задачи. Поднявшаяся вокруг темы
писатель —
критик — читатель
дискуссия показывает, насколько сейчас важна и остра
задача критики. Разрешение ее только одно: критика поднимает культуру и
писателя и читателя.
О соотношении писателя и читателя я писал в предисловии к моей книге
Союз пяти
. Статья эта была также напечатана в
Жизни искусства
.
АНГЛИЧАНЕ, КОГДА ОНИ ЛЮБЕЗНЫ
В тот год, когда после отхода из Польши русские войска снова были
брошены в наступление на обледенелые высоты Эрзерума, когда правительство
и либеральная русская печать в сотый раз заявили о своей верности
союзникам и готовности драться до последней капли мужицкой крови, когда
под Ипром немцы выпустили хлор и пропахали весь английский фронт тяжелыми
снарядами, — тогда англичане стали говорить, что, в сущности, всегда
любили русский народ и восхищались им и что русская душа — это особенная
душа, загадочная и мистическая, и англичанам именно этой души и не хватало
для полноты бытия.
В то время русскому патриотизму, — у которого одно крылышко было
подбито на фронте, другое — в Царском Селе, — хороша была и такая подачка.
А тут еще похвалил не кто-нибудь, а сама Англия. Патриоты обрадовались
ужасно. И от ужасной радости, когда человек не знает, что ему еще
выкинуть, — ударились в мистику.
Оказалось, — по их словам, — что русский крестьянин со своей
загадочной душой является как бы женской частью европейской цивилизации:
призван к восприятию семени европейской цивилизации, и что он это сознает
(метафизически) слепым женственным инстинктом и потому слепо и беззаветно
будет умирать в боях за свое мужское начало, то есть за союзников.
Подведено было ловко, философски. Сейчас немного странно писать эти
слова, а тогда их с упоением повторяли в доброкачественных редакциях, в
либеральном дыму, в изящных гостиных, на шумных банкетах, где будущие
члены Временного правительства хлопали об пол бокалы с шампанским.
Англичане ответили на энтузиазм энтузиазмом. Шесть русских
журналистов и писателей были командированы редакциями в Англию —
посмотреть на жар английских чувств. В пути и во все время пребывания
гостям были предоставлены восхитительные удобства (бесплатно), — чтобы
было чем помянуть гостеприимство.
В промежутки между осмотрами военных заводов, флота и фронта
устраивались для гостей банкеты с министрами и с членами королевского дома
(с теми, которые любили крепкие напитки). На одном таком банкете герцог
Девонширский, — про которого гостям сообщили, что у него
лицо Старой
Англии
, а лицо у него было багровое от постоянного употребления портвейна
(напиток хорошего тона), с большим носом и усами, закрывающими рот, —
сказал гостям спич:
Черт возьми! Я хорошо не понимаю, зачем вы сюда,
собственно говоря, приехали, но, видимо, вы — теплые ребята, — давайте
выпьем...
(За столом громкий и добродушный хохот, переходящий почти в
умиление.)
Это был стиль грубоватого добродушия, так сказать — морской,
соленый... (душа Старой Англии). Этого стиля держались почти все, кому
требовалось производить впечатление на гостей. Только и видно было
добродушнейших, — почти что придурковатых, — людей-рубах. Ты, мол, да я,
мол, англичанин да русский, — давай, парень, выпьем...
Даже сэр Эдуард Грей (на другом банкете), задававший тон всей
политике, прикинувшись простачком, похохатывал. Когда его спросили (я его
спросил): мно
...Закладка в соц.сетях