Жанр: История
Искупление
... и все же вынула из мешка ком сыра - зеленоватый камень.
Хурут - овечий сыр - сушили кочевники солоно и крепко, он хранится столетия
и всегда насытит в походе. Его растворяют в воде, потому что татары не пьют
чистой воды... Она деловито еунула сыр в суму у седла и решительно
протянула к нему руки.
"Ой, пропало бабино трепало-о! - весело и греховно подумалось ему о
самом себе. - На Русь с. татаркою! Господи, укрепи и направь на путь
истинный,.."
На одном коне, в одном, седле они подъехали к пологому берегу, что был
ниже той лощины, пустили коня вброд. Вымокшие, веселые, оказались на
русском берегу. Издали, из той лощины, где осталась дорогая, сердцу Халимы
ставка, доносился скрип коростеля, а из обширной низины северного берега,
от изморозно-белых стволов березняка, из сырого весеннего подлеска долетал
печальный крик чибиса. Вчера он накликал поначалу беду, потом - нежданную
радость, а что он пророчит на завтра?
- Землица премилая моя! Долгие годы добирался до отчих пределов, не
обессудь, прими, и порадею для тебя!
Халима слушала, припав плечом к его груди, согреваясь теплом его
крупного тела, и сладко трепетала от звука его голоса, наводящего
головокруженье и дрему. Она целиком подчинилась его воле, воле человека,
убившего ее единоверца и мужа. Тот прискакал на берег этой русской реки,
подальше от своего богатого аила, для любовных утех с купленной женой, а
этот русский одолел его в единоборстве и теперь владеет ею по праву
сильного, а она любит по велению сердца, впервые познавшего любовь, так
виновата ли она?
"Повинен ли я, боже? - думал в этот час и Елизар. - Еже помутнен разум
мой, то рука сатаны, еже спроста заблудилось ягня твое, надоумь, сохрани и
помилуй..." Но, обращаясь к богу, Елизар думал и о том, как он приедет в
Москву. Он знал, что там всей и родни у него - сестра. В прежние годы
сговорена была замуж за кузнеца-бронника Лагуту. А живы ли они? Был еще
брат во Пскове, но за эти годы и он мог сгинуть от немецких напастей или
междоусобиц княжеских...
- Эх, мати родная! - махнул Елизар рукой и оглянулся: с востока на
степную сторону текла заря.
2
Кровавой зарей осенило ордынскую сторону, текла та заря, ширилась,
расточая густоту свою, и тихо стыла на краю холодного русского неба,
невольно напоминая об иных зорях, исполненных страха и горя людского. То
было не зарево пожара, не страшные отсветы сонмища вражьих костров, а заря.
Она пришла как исцеление от долгих ночных дум, мягко влилась в резное
оконце терема, перетакнулась со скорбным светом лампады и позвала к себе
пречистой багряницей рожденного дня, неизреченной радостью бытия.
Дмитрий, великий князь Московский, будто от камня оторвал голову от
пухового взголовья и, чувствуя неприятную тяжесть во всем теле от
бессонницы, осторожно высунулся из-под беличьего одеяла. Евдокия не
проснулась. Правда, в этот час он заботился не о ней, а о сущем младенце
Данииле, которого жена пристрастилась класть с собой, да и как тут укоришь:
первенец. Князенок был еще мал и в своем запазушном возрасте то и дело
подмачивал родителям бока. С вечера он накричался, наломал руки и
кормилице, и княгине, и вот теперь она спит крепко, но по опыту он знал,
что стоит только шевельнуться ребенку - мать встрепенется, кошке подобно...
Он призадернул шелковый полог - пусть поспят - и направился через
отворенную дверь в соседнюю, крестовую палату навстречу зоревому свету.
Босые ноги ступали по толстому половику, ражему в своем многоцветье,
покрывавшему разом две широченные половицы терема. Такие половики любил
отец, князь Иван, и Дмитрию по душе были они, выбитые вальками притеремных
баб-портомойниц на Москве-реке, такие половики мягкие, послушные, пахнут
привольем подмосковного поля, сравнятся ли с ними ковры немецкие?
Дмитрий подошел к оконцу, заслонив его широкой - в отца - спиной, и
надолго приник к слюдяной соте. Там, внизу, за Москвой-рекой, за Великим
лугом, был уже виден монастырь Иоанна-под-Бором и совсем близко, правее
Рязанской дороги, темнело избами село Ка-дашево. Левее, за великим изгибом
реки, завиднелся монастырь Андроньев, чуть ниже, к ордынской стороне,
проступил на краю зари Рождественский... Между ними темнели слободы и
небольшие села - ласточкины гнезда Примосковья. Смотреть в эту сторону было
сейчас отрадно и удивительно: с ордынской стороны целы посады, села и
слободы, а вот с полуношной мало что ныне уцелело - всю зиму чернели
пепелища после нашествия Ольгерда. Этот огонь, пришедший с литовской земли,
смел села Сущево, Напрудское, Кудрино, что на реке Пресне, Михайловское на
Яузе... Подобно Батыю, выжег Ольгерд Занеглименье - нежданно напал,
подгадал, когда войско московского князя было далече, под началом брата,
Владимира Серпуховского, - выжег все в ту роковую неделю и утек восвояси.
Не решился ворог брать Кремль: не по копью пришлись новые белокамкг-ные
стены, да и войско Серпуховского вот-вот могло прищемить ему хвост, так и
утек, нечестивец, упившись кровью христианской. И откуда нагрянула беда? С
немецкой стороны! Разве ждешь...
Но Дмитрий понимал, что не просто себя потешить да коней размять
нагрянул Ольгерд. Он пришел на Русь, дабы смести престол московского
великого князя - возвеличилась и грозна стала Москва - и утвердить на
старинном престоле Владимирском, главном престоле русских князей, зятя
своего, тверского князя Михаила, а заодно и прихватить порубежные северные
земли русские. Вот она, привада-то волчья! Вот зачем восемь дней и ночей
горели посады, Занеглименье, села, слободы... И чего ему, Ольгерду, не
сидится? У самого житье не сахарное: то с западной стороны грозят-то
восходная сторона нет-нет да и помянет ему старые грехи. Вот и бьется
Ольгерд между коварным немецким орденом и заносистым Псковом. Не раз и не
два псковская поволыцина бросала соху и громила замки немецкие и литовские
- кто попадет под. горячую псковскую руку... Вот и хотелось неуемному
Ольгерду, поседевшему в боях,- разом, поставить всех на место. Для того
вошел он в- тайный сговор с Тверью и с Орден, но не так-то просто ныне
сокрушить Москву.
И все же горько, было оттого, что вольны покуда недобрые соседи войти
в его землю и чинить в ней погром. Горько!
Вчерашний день ездил Дмитрий с малою дружиною. пасынков по сожженным
местам, и тесно было в груди, нехорошо... Доколе же, думалось, будет литься
кровь на землю эту? И все стояли в глазах те дни, когда выла Москва по
убитым, по угнанным во полон, когда сносили во скудельницы [Скудельница -
сиротская (братская) могила] на платах да плащах-мятлях тела христианские.
Жили в родстве, умерли безродными: кого вместе с семьей побили, кого во
полон увели, вот и хоронили в скудельницах за малую плату и без гробов от
митрополита и от князя - так-то на Руси повелось... Но обиднее всего было
Дмитрию, что и тут не обошлось без черной помощи тех же христиан:
смоленский князь Святослав - то ли от трусости, то ли добычу почуя - пришел
вместе с Ольгердом, своих бил - вот она, погибель-то Руен!
"Доколе терпеть? Избудет ли сие?" - едва не вслух вырвалось у него.
Прикусил губу, уперся высоким чистым лбом в бревшшу над оконцем, смял
темную скобку волос, брошенную к правой брови, жарко дышал, хватая сосновый
дух свежих бревен и понемногу успокаиваясь. Но душа не желала покоя, да и
сам он не мог отринуть гнев свой на смоленского князя, а с того перекннулся
на рязанского Олега. Он дивился порой его изворотливости и. ненавидел его
тонкие лживые уста, бесстыжий, немигающий взгляд, уже в который раз клялся
не доверять ему, хоть Рязань нет-нет да и выступала заодно с Москвою, и
все-таки... Было что-то затягивающее в этом сокрытом ото всех гневе на
князей меньших, иные возлюбили прозывать себя тоже великими. Он не
признавался себе, что любил иной раз разжигать в себе этот гнев на всех
подряд, будто четки: перебирал, - и новгородцам тут доставалось, и
псковичам, и тем, коих недавно усмирил и привел под крестное целование на
верность Москве, - и всем. Вот и сейчас душа была обуяна гневом на князя
Михаила Тверского, гневом и стыдом. Гневом потому, что Михаил после бегства
Ольгерда из-под Москвы, не дождавшись желанной победы и княження великого,
кинулся в Орду - последнее дело! - домогаться у хана ярлыка на престол
Володи-мерский, великокняжеский, коим по дедине и вотчине поверстан был он,
Дмитрий, великий князь Московский... Но и стыдно было Дмитрию в этих думах,
стыдно за род свой, за то, что дед, Иван Калита, оклеветал в прежние годы
соперника своего, князя тверского, нашептал на ухо хану пречерные мысли - и
погиб тверской князь в Орде, откуда многие не вернулись... Может, кровь та
невинная не дает покоя ни Михаилу, ни ему, Дмитрию? Хорошо бренному телу:
убралось в могилу - и нет его, а дела человеческие, добро и зло остаются на
земле и незримо меж людей веками бродят, теням подобно... Что ему суждено
будет оставить на сей земле?
Медленно разгорался зоревой свет, и так же медленно, неприметно слабел
свет лампады, розовевшей з углу пред иконами древнего письма, спасенными
при пожаре Кремля четыре года назад. Сколько было их, пожарищ! А вот же
стоит снова княжеский терем и дворы боярские, стоят церкви каменные,
псковским и новгородским подобны, пречудно отекают Кремль по холму новые,
не виданные прежде белокаменные стены. Отныне за ними спокойно. Ольгерд
испытал их неприступность, но не довлеет ныне за стенами пребывать - чего
высидишь?
Дмитрий тяжело отпрянул от оконца, будто матерый, но это - от дум, а
дальше понес свое молодое, но крепко сбитое тело легко, упруго ступая по
заскрипевшим пол. тяжестью половицам крестовой палаты. За плотной дубовой
дверью послышался шорох. Он знал, что это спешно подымаются боярские
сыновья из гридни [Гридня - дружина боярских отроков при князе], по трое
спят разом, и мечи под головами. Не торопясь - надо дать им опомниться! -
отсунул на двери засов и, босой, прошел, держась половиков, через спальную
гридников в трапезную, а оттуда - на рундук. Походя отметил, что проворнее
всех вскочил Захарка Тютчев, отрок горячий, языкастый да и драчлив с
сотоварищами. Ближние бояре не единожды советовали прогнать его от княжего
двора за дерзость, да как прогонишь, коли отец его недавно скончался от
старых ран. Зашепталась гридня за спиной, зашикала, кто-то меч уронил со
взголовья, кажись, сын костромского воеводы - Арефий Квашня. Перья
ощетинили, петушатся один перед другим - кажут, притворщики, что никто не
спал. Добрые отроки...
На рундук из поварной подклети подымался тонкий запах дыма и
кисло-сладкий дух подошедшего за ночь теста. В полумраке дворовых углов уже
кто-то шевелился - конюшенная челядь, должно быть. В одной половине конюшни
- ржанье, не его ли любимая белая кобыла Ратница? В подольной стороне двора
тихо проскрипели ворота челядные, через них погонят коней на Москву-реку,
поить и чистить. Ворот не видно с рундука, они за теремом-гридницей, там
спит еще сотня добрых молодцев-кметей [Кмети - переходная, по возрасту,
ступень от гридни к боярской дружине] с начальником своим Григорием
Капустиным. У половины кметей синяки на лицах - строг с ними Капустин:
недавно при дворе поставлен, старается... Слева, над дубовой городьбой
двора, над тесовыми, обитыми медью воротами, что как раз выходят на красное
крыльцо, подымалась церковь Иоанна Лест-вичника с колокольнею. Сейчас там
стоит неусыпный страж, глядит во все стороны - за реки, за поля, за луга
большие и малые, за перелески, дубравы, за монастыри и села, за дальние
слободы вдоль всех дорог - вдоль Смоленской, Ржевской, Тверской,
Дмитровской, Переяславской, Великой Володимерской, Калужской, Рязанской и,
понятно, Ордынской, - вдоль всех девяти, не покажется ли откуда ворог или
нет где пожара. Стоит страж, и колокол над его головой с отвязанным языком
тоже не спит, лишь придремывает, тихо позванивая порой на ветру... Заря
вырумянила купола еще трех церквей - Успенья, Михайлы-архангела и Спаса,
что у ворот на торг. Где-то на соседнем дворе бился в конюшне горячий конь,
глухие удары копыт по бревнам разносились в прохладном майском утреннем
воздухе. У бояр Беклемишевых, построивших башню в кремлевской стене у
своего двора, распелся петух, ему отозвался со двора Гавшиных. Там, в
крепком дубовом подклетье, сидел три года назад князь тверской Михаил.
Послушался тогда Дмитрий бояр-советников, заманил Михаила хитростью, будто
на совет добрый, а сам посадил его в подклеть, будто татя, пойманного в
ночи. Нехорошо...
Митрополита Алексея бояре подговорили, тот руку давал за Михайлову
целость и честь, но нарушил он, Дмитрий, и свое слово и митрополитово
поручительство преобидел, вот и слушай после этого бояр ближних. Не-ет,
пора своей головой жить, уж не отрок ныне - двадцати одного году от роду...
- Эй! Кто тут? Михайло? - Дмитрий наклонился с рундука.
- Я, княже!
Голос у сокольничего свежий, сочный, осанка гордая и телом ладен,
ничем князю не уступит, - грудью широк и плечами размашист. Росту хорошего,
с князем они - бровь в бровь и волосом оба темны. Бороды у обоих легкие,
веселые, и обоим по равну лет... Любил князь, чтобы рядом был этот человек,
близкий душе его, и, если утром он знал, что там, внизу, на дворе, ходит
Михайло Бренок, ему спокойней думалось на рундуке, лучше гляделось на этот
древний город на холмах, беспокойный, не всегда понятный даже ему, великому
князю Московскому, дружный, многострадальный, еще не ясный в своей
судьбе...
- Княже, вели слово молвить!
Бренок стоял внизу, запрокинув голову, обнажив сильную молодую шею,
держал шапку в руке и смотрел с радостью во взоре, как спокойно, не ежась,
стоит на прохладном майском ветерке князь, стоит в одной нижней длинной
рубахе, положив по привычке крепкие руки на перила рундука.
- Молви.
- Ныне зима пречудна была, княже: по желтому листу снегу навалило, на
рождество морозы ударили небывалые, Ольгерда поморозили, а потом все
истаяло напрочь, и хлеб жали, не убранный ране. Ныне поля внове темны и
зверь повсюду на виду ходит, мы же на ловах другой год не бывали...
"Ему бы только ловы звериные, рыбные, птичьи..."
- Ходил я за Великий луг, на Кадашевское болото, птицы там всякой
превелико, а коли дальше отъехать по местам нашим, на Тверской дороге -
тьма птицы весенней! Княже...
- Чему весел, Михайло? - еще не отойдя от своих дум, спросил Дмитрий.
- Птица, говорю, пожаловала, охоту по ней править - премило дело!
Дмитрий потеплел взором. Вспомнились ему молодые забавы, птичьи и
рыбные ловы, облавы на волков, горячие медвежьи выступы из берлог... Давно
ли было? И поныне душа тоскует. Тут память вывела опять на Бренка:
вспомнилось, как скакали они за волком. Княжеский конь чуть опередил коня
Бренка. Князь оглянулся, - толстенный сук - вот он, у самой головы, в трех
локтях... И не сносить бы головы князю, да Бренок вытянулся над шеей коня
и, как молнией блеснул, срубил тот сук с пути князя. Саженей пять
проволокся суп на плече Дмитрия... Лет шесть тому, а не забывается такое.
- Вельми пречудна затея твоя, Михайло, токмо не до радостей ныне... -
Покусал по привычке губу нижнюю, скрывая вздох сожаления. Не давая
возразить сокольничему, наказал: - Позови немедля тиуна. До заутрени!
- Исполню, княже!
Дмитрий пошел в трапезную, но повернулся, снова шагнул к перилам
рундука и обронил сверху:
- Вместе с ним и ты приди!
- Исполню, княже, единым махом!
Бренок подымался по красной лестнице княжего терема вместе с тиуном
Никитой Свибловым, правителем двора. Сам Свиблов устроился двором у
Боровицких ворот, он тоже держал своего тиуна, помыкал им порой, а службой
своей у великого князя был горд. Сейчас он не догадывался, зачем на
"утреннее слово" зовет князь своего сокольничего. У Бренка, имевшего два
отцовых села, тоже был тиун, но то был тиунок, из холопов, ходивший в
рогожном корзне-накидке. Тиун тиуну - рознь. Вот Свиблов и одеждой и
помыслами красен, самому великому князю норовит советы давать, недаром в
давние годы он, по слухам, ездил в Новгород учиться грамоте вместе с князем
тверским Михаилом. У брен-ковского тиуна все хозяйственные помыслы и
разверста-ния умещались в одном месте - в шишке на лбу, у Свиблова - в
длиннющих свитках, и все это опричь лба. Вот и сейчас свитки эти Никита
засунул в рукава и нелепо помахивает ими, будто руки отморозил.
На середине лестницы тиун остановился в одышке - втрое старше Бренка,
- плеснул недобрым глазом мнительного хозяина, спросил:
- А тебе почто в покои?
- Велено! - загадочно ответил Бренок и в ответ на тяжелый взгляд тиуна
крепко сжал губы, будто и знал, да скрывая какую тайну от человека, от
которого и у князя-то мало тайн,
Свиблсв недовольно засопел: худородный бояришка в княжьи покои лезет,
да еще нахрапом. На Москве и посильней есть, да до ворот не допущены, а
этот... Сверху посыпались гридники, загромыхали ножнами мечей по ступеням -
отпущены князем, радехоньки. Едва тиуна не снесли.
- Стой-тя-а! - решительно остановил отроков движеньем руки. Нахмурился
недовольно, рассматривая поочередно всех троих - Арефия Квашню, Захарку
Тютчева и третьего, Егора Патрикеева. Особо дерзок показался Захарка
Тютчев, и он ему: - Надо бы подрать уши тебе, а то чрез меру резво бегаешь.
Штаны не потряс?
- Потряс!
- И как же ты без оных?
- А у меня другие есть!
- Где?
- Дома!
Фыркнула гридня, заутирала носы рукавами.
- Язык у тебя зело востер, топору бранну подобен. Не новгородска ли
поволыцина гуляет в тебе? - Тиун ткнул пальцем в живот Тютчеву.
- Во мне молоко вчерашнее гуляет, дядька Никита!
- То ведомо: после этаких спальников во княжем терему дух вельми
тяжел. Вот доведу ныне великому князю, дабы не пускал более этаких
спальников: хорь на хоре!
- А я и сам ответ дам великому князю - у меня, мол, разъединой раз
этака промашка вышла, да и то из-за тебя, тиун!
- Ну? А меня-то чего приплел?
- Я на Великом лугу вчера молоко испил.
- Ну?
- Вот те и ну! А коровы-те твои там были!
- Ах ты бес! А ну подите вборзе! Вот я вас! Гридники осыпались вниз.
Старик Свиблов поднялся на рундук и только там осенил себя крестом.
Оглянулся.
На дворе у самых ворот на вытаявшей соломе, на которой зимой во время
нашествия Ольгерда спал московский люд, - на потемневшей соломе этой
гридники затеяли спор и тотчас перешли на кулаки. Квашня двинул Тютчева
кулаком в лицо - верно, за злой язык, сам получил в нос и упал тут же.
Бренок с тиуном поглядели сверху - правильно дерутся: мечей не вынимают и
шапки оземь. Пускай...
Дмитрий вышел из покоев одетый по-домашнему, и кожух белоовчинный
внакидку: май в тепле что-то долго раскачивался. Прошел в ответную палату,
где обыкновенно выслушивал по утрам тиуна, постельничего, чашника... Палата
эта хоть и много меньше большой гридницы (в ту по три сотни душ
набивалось), зато теплее, уютнее, поскольку при тереме, ладно прирублена
позади постельного крыльца. Тут, в двадцати саженях от покоев, долго ли
перейти по крытому переходу? Зато сердечнее получались разговоры, спокойнее
думы с ближними людьми.
В полуотворенную дверь Дмитрий видел, как Свиб-лов сразу, как вошел с
рундука, повернул направо, но прежде ревниво оглядел, как прибрали
полавочники спавшие гридники, нет ли пера, потому что подушек брать сюда не
велено: не спать сюда приходят, а лишь придремывать и князя беречь со
княгинею.
- Премногие лета тебе, Дмитрей свет Иванович! - низко поклонился тиун
от самого порога, не одобряя, что Бренок поклонился малым обычаем - в пояс.
- Садись на лавку да слушай... - повелел Дмитрий.
Дмитрий прошел к порогу, сам притворил дверь поплотнее. Теперь он был
хорошо виден в окрепшем свете разгоравшегося утра. На нем была зеленая
шелковая рубаха без опояски, кожух бараний висел на плечах вольно, матово
поблескивали слегка потертые сапоги зеленой кожи.
- А ты чего приоскудел? - кивнул он Бренку на ту же лавку.
Гулко раздавался его голос в просторной палате. Слабо пропускали свет
слюдяные оконца - все шесть. Широкие кленовые лавки зеленели со всех
четырех сторон тканиной шерстяных полавочников, еще не сбитых думными
людьми, и хорошо пахло свежерубленой сосной от стен, от пола и потолка.
- Ныне вот какой тебе сказ, Микита Ондреич... Доходны записи ныне нету
время разверстывать. Сего дни, поутру, думу станем думать в палате
ответной. Созови мне сюда первостепенных, больших бояр. Пусть не
разъезжаются после заутрени.
- Добрынской хвор... Белеутов в отъезжем поле... Гавшин грозился по
селам отчинным отъехать по твоему, батюшко, позволению - семена проверять
да городьбу на выпасах глядеть: в прошлом годе я ему шею ломал, понеже
городьба в его вотчинных землях не по старобытному уставу - не по девяти
жердей на вересо-вой вязке, а токмо по семи, да и та худа вельми,
батюшко...
- Пошли по больших бояр и по ближних.
- А тысяцкого?
Дмитрий не смог погасить порыв нетерпения и закусил губу. Привычка эта
у него старая, с младых ногтей, теперь, когда подросла борода, не так
заметен стал этот нервный покус, а раньше в глаза бил, и мать, княгиня
Александра, то и дело пощелкивала ему пальцем по губам - убери зубки,
дитятко, не кусай губку, на то в мясоед барашек будет...
- Тысяцкого не надобно.
Свиблов передохнул облегченно. Ему даже захотелось подняться с лавки и
поклониться князю за одина-кие мысли, коими они оба были озарены. Хотелось
заговорить о тысяцком Вельяминове, многое высказать, что наболело у него и
у бояр многих, но поостерегся Бренка, только и вымолвил:
- Василей Васильевич превыше ветру голову носит... - Поджал губы и
смиренно, чуть скоса уставился в пол, и руки крестом на коленях - суди,
мол, княже, сам, а я свое высказал.
Дмитрий не ответил тиуну. Тысяцкий, главный военачальник самого
большого московского войска - про-столюдинного, в которое в тяжелый час
вливались все сотни мезинных, черных людей - все гончары, кузнецы,
плотники, сапожники, швецы, литейщики, кожемяки, - все, кто не был обельным
холопом и не значился собственностью бояр, купцов, церкви, монастырей, то
есть весь громадный московский податной круг с городом вливался по приказу
тысяцкого в войско московское и весь был под началом его, Вельяминова. Его
чин высок, освящен самим митрополитом. Так было прежде, так и ныне. Тяжело
терпеть рядом столь великую силу князю и боярам. Пятнадцать лет назад
кончилось терпенье это, и бывшего тысяцкого нашли после заутрени близ
кремлевской церкви, на площади, единого, на земле ле-жаща, в крови и
бездыханна... То был тысяцкий Алексей Хвост, боярин, любимец народа, и
народ поднялся на бунт. Не сдержать бы беды старым стенам кремлевским, не
убеги бояре из Москвы - кто в Новгород, кто на Двину, кто в Рязань.
Эти мысли, вновь нахлынувшие на Дмитрия сейчас, не должно было делить
ни с кем, и он спокойно ответил:
- Вельяминов Василей отменно служит, благонравен и спор во делах
ратных!
Он произнес это медленно, задумчиво и потому, должно быть, не очень
уверенно. Сейчас он был недоволен не столько Вельяминовым, сколько тем, что
тиун вмешивается не в свое дело, ведал бы землею, рухлядью, конюшнею да
иными маетностями князя. Дмитрий строго спросил:
- В табунах ладно ли?
- Конюхи доводят: на страстной неделе ожеребилось два десятка и семь
кобыл Конюшни теплы., сенов предовольно, а овес.
- Ведомо! - остановил его князь.
Как тут не уразуметь про овес, если с осени ранней все под снегом
осталось до половины зимы, а зимой, когда снега нежданно сошли, много ли
убрать довелось, да и какое это зерно? И чем Русь бога прогневила?
Только-только означилось журавлиное время, а тут - на тебе! - снег.
- Скакуны, княже, как младые, так и кованые, а также
кобылицы-молочнины съедают ежедень по тобольцу [Тоболец - мешок, торба]
овсеца. Глядел я намедни конюшни и табуны на легком выпасе - все резвы,
слава богу, как в пре-жни годы у отца твоего, князя Ивана, царствие ему...
Забыл! Дмитрей Иванович! Свет наш, солнышко красно! Ведь кобылка твоя
любимая, Ратница, ожеребилась ныне!
- Экой же ты!.. И молчал!
- В голове все утро держал, да сбили меня на рундуке окаянные дети,
спальники твои из гридни... Принесла, матушка, белого как снег жеребчика!
Дмитрий в волнении заходил по палате. Давно он ждал, не принесет ли
Ратница белого коня. Сама она тоже бела, лишь чулочки серые на передних
ногах да яблоко на правом плече, но до сей поры все приносила пегих, а тут
- на тебе! Умница какая! Вот радость-то...
- И ножонки белы - я глядел, - токмо яблочко серо на правом плече, как
у матери, - торопливо и тоже с радостью, заражаясь настроением князя,
заговорил тиун, но Дми
...Поділитися у соцмережах