Жанр: История
Государи Московские 2. Великий стол
...ремолвить с каждым из слуг, что были приставлены к стаду, - и все это
урывками, вечерами, заместо отдыха, заместо чтения греческих хроник, в
коих черпал он отдохновение себе и находил в повторяемости бед и страстей
человеческих успокоительное изъяснение всему, что преизлиха смущало ум и
тревожило совесть. Вполуха выслушав Алферия, Бяконт намерился было вновь
отослать сына с пустом, но, приглядевшись, понял, что серьезного разговора
с трудным своим первенцем нынче не избежать.
Про убийство князя Константина Федор узнал спокойно. Этого следовало
ожидать. Он уже давно понял, что такое Юрий, приискал ему образцы среди
прежних византийских кесарей и теперь терпеливо ждал событий. Было ясно,
что Юрий ввяжется в войну с Михаилом, ясно, что он ее проиграет, и одно не
ясно было: как поведет себя Орда? А от сего зависели и жизнь, и смерть.
Ибо, даже и проиграв все сражения Михаилу, можно было выиграть разом,
расположив к себе мунгальского кесаря.
Старого князя Константина Бяконт не особенно жаловал, и не столько
был задет преступностью самого деяния, сколько опечалился грубостью Юрия.
Убить рязанского князя надо было хитрее и - лучше: чужими руками.
Например, отпустивши из Москвы, дорогою, свалив убийство, скажем, на
пронских племянников Константина. Был бы князь Юрий подальновиднее, он бы
так и поступил, и тогда он, Бяконт, избавлен был от тяжкого разговора, в
коем, чуял он, ему опять придет низить глаза перед мальчишкою и напрягать
весь свой разум, дабы не потерять уважение сына... Породистые бараны
больше занимали его, чем князь Константин! Но ведь не скажешь же сыну, что
ради баранов он, Бяконт, допустил, чтобы зарезали человека...
Сердито прихлопнув дверь покоя - не хватало еще, чтобы слуги услышали
все, что будет баять сын (<Наказание господне! > - как порою, в сердцах,
начинал звать он своего первенца), - Бяконт опустился на ременчатый
раскладной стул, всем видом стараясь показать Алферию, что лишь по
великому терпению родительскому бросил он многоразличные дела свои и сидит
тут, в тесной тесовой горнице, где душновато пахнет книгами, кожею и
сукном, вместо того чтобы принимать и рассылать гонцов, сочинять грамоты,
сторожить дворского или скакать куда-нибудь на Пахру, разбирать и судить
очередные крестьянские споры в одной из своих волостей.
- Я сказал уже тебе, сынок, Князеву волю судит Бог! Тамо, в горнем
мире, и суд и расплата за все! Мы же токмо слуги господина своего...
- Зачем мы вообще сюда приехали, отец? - спросил Елевферий, подымая
на отца мокрые от слез, неумолимые глаза. Бяконт споткнулся и стал
медленно заливаться темно-коричневою краскою.
- Зачем приехали?! Зачем?! Ты рожден тут! - выкрикнул, вскипев,
Федор.
- Зачем тогда вы с матерью приехали сюда, отец? - неотступно повторил
вопрошание Алферий, жгучим взглядом своих прозрачно-струистых очей
вперяясь в рассерженные глаза отца. Федор вздернул бородой, не выдержав
пронзительности сыновьего взора, хрипло, уступая отмолвил:
- Мы Даниле Лексанычу приехали служить... Его роду! Худ ли был
покойный московский князь? Взгляни и помысли! - возвысил он голос, строго
глядя на сына. - Села обихожены; люди сыты; ни татьбы, ни раззору по всей
волости; кажен год порядок в торгу, купцы не нахвалят; мастеры удоволены
во всяком реместве своем: и градодели, и по серебру, и по кожам, и по
ценинному делу, и по письму иконному, тимовники, портны мастеры, бронники,
щитники, кузнецы - идут и идут, целы улицы под кремником настроены!
Монастырь погляди! Слова Серапионовы чёл ли? Князь Данилово то
рачительство! А легко ли было ему? Между Дмитрием, да Андреем, да
Новгородом круто было поворачиваться нать! И войны утишал, и съезды
устроял, в ону пору не дал разорить Переяславль Андрею, в друго -
остановил Дмитрия... Рязанского князя, покойного Константина, хошь и
полоненного, держал в чести и... не убил бы никогда! Михайле Тверскому,
нынешнему князю великому, был другом. А Переяславль получил! И теперь вот
Юрию приходит отказаться. Хоть и стоят наши там. С Можайском тож
подготовил Данил, батюшка, нипочем бы таково-то легко Юрию самому-то не
совладать! Народ любил его, прямо-таки сказать, обожали князя свово! Вот
кому служили мы! - задохнувшись, Федор примолк, ожидая, что сын хоть
перемолчит, но Алферий - будто только и ждал перерыва речи отцовой - с
тихим упорством возразил:
- Я все это знаю, отец. Но Юрий?
- Кроме Юрия ость и другие! - вновь взорвался отец.
- Отъехали в Тверь! - перебил сын, тоже возвышая детский звенящий
голос.
- Не все! - Бяконт забыл уже, что перед ним двенадцатилетний отрок,
коему и приказать умолкнуть мочно. - Твой крестный не уехал! Юрий тоже не
вечен, придет и пройдет! Дня и часа не вем... Вечен только Бог, только
духовное! (Этого, поди, и не следовало баять, подумал он, но уже вырвалось
- не воротишь.)
- Но как же сделать, чтобы доброе не умирало вместе с добрым князем?
- спросил Алферий, просительно глядя на отца. - А коли так-то... За что
тогда держатися нам?
- Молись! - сердито возразил, нахохлясь, Бяконт. - Вера... Правила
церковные...
- А для Юрия есть вера? Он ведь убийца!
- Молчи о том! - с болью выкрикнул Федор. - Духовной властью,
токмо... токмо ею судят князей! Яко же патриарх во граде Константиновой,
тако у нас митрополит...
- А митрополита нет, поэтому Юрию некому и указать? Да, батя?
Федор вдруг сник, почувствовав с жарким стыдом, как обрадовала его
эта невольная подсказка сына, пробормотал, утупив очи долу:
- Должно, так, сынок... - Помолчав, - теперь уже, когда сын одолел в
споре, Федору больше не хотелось лукавить, - помолчав, осторожно прибавил:
- Правда, не всякий и митрополит возможет воспретить князю... В жизни,
сынок, и от добра может проистечь зло... Коломна ить вот всем нужна...
- Кто же тогда может воспретить зло? - потерянно спросил Алферий.
- Токмо духовная власть... Которая сама не ищет земной корысти, токмо
так! - отмолвил Бяконт с усталой неуверенностью в голосе. Скажи сейчас
сын, что Федор лукавит перед ним, и не знай, что и ответить тогда...
Перемолчали.
- А мы не уедем, батя? - спросил Алферий, с прозрачною тревогою
заглядывая в очи отца.
- Не уедем, сынок.
Алферий кивнул и опустил голову.
- Ты прости меня, батя, - прошептал он спустя несколько долгих
мгновений, - я ведь понимаю... А только... Где же правда тогда?
- Молись! - ответил отец и повторил глуше и тише: - Молись. Правда у
Господа! В человецех нету ее, сынок.
Поздно вечером, подымаясь переходами с черного двора к себе в
изложницу, княжич Иван увидел детскую фигурку, отлепившуюся от тесовой
стены гульбища.
- Крестный!
По голосу Иван узнал Елевферия.
- Чего тебе?
- Прости меня, крестный... - Островатая лобастая мордочка уставилась
на него из темноты. - Я спросить хочу... Крестный, ты почему не уехал?
Иван усмехнулся, медленно покачал головой, глядя на ждущее, в легкой
испарине от волнения, лицо отрока. Почему-то вспомнил затравленный взгляд
старшего брата и его давешнее вопрошание. Почему он не уехал, Иван и сам
не знал. И что делать теперь, тоже не знал. Как свести братьев в любовь,
как поладить с Рязанью и с Михайлой Тверским? Знал только, что надо бы и
братьев помирить, и утишить Михайлу, и Коломну сохранить за собою... Как
это все получалось у покойного батюшки! А ведь получалось! И не лукавил
отец, был добрый ко всем, а Юрко - злой... И вот-вот сорвется. И не
поможешь уже тогда ничем ему! Как наказывал, как заклинал их батюшка!
Помните про веник! И вот ныне распалось их семейное гнездо, и что ся
створит впредь? Не вем!
Иван медленно покачал головой, привлек крестника и огладил ему вихры.
Вот и этот не может решить, пото и мучается, и не спит, когда уже все
отрочата давно в постелях!
- Почто не уехал, баешь? А кто тогда с ним останется?
Иван достал красный камчатый плат, отер чело крестника и, слегка
отстранив, сказал:
- Беги спать, поздно уже! Помолись на ночь! - И долго, задумчиво
смотрел вслед Алферию, пока не затих топот детских шагов в переходах.
В полночь Алферий, догадав по дыханию дядьки, что тот уснул, сполз с
постели и прокрался в иконный покой. В лампадном полумраке опустился
коленями на холодный пол. Осенив себя крестным знамением, начал молиться.
Молился он необычно, мешая священные слова с теми, что рвались из сердца,
умолкая и вновь начиная горячо и сбивчиво шептать, повторяя: <Господи!> -
и вперяя отревоженные родниковые глаза в колеблющуюся темноту с едва
проглядывающими очесами иконных ликов. И, молясь, как-то отходил,
отстранялся сердцем от всего мирского, что привычно окружало его доднесь:
и от того, паркого, животно-теплого, чем был материн круглый живот и эти
ее отуманенные глаза, без мысли, с одним только нерассудным жалением, и от
игр сверстников, порою злых и жестоких, - и тут же судил себя за резвость,
за отлучки во время занятий с дьяконом и лень в постижении трудной
греческой грамоты, и давал высокие обеты Богу в тихом восторге
молитвенного умиления... пока проснувшийся дядька чуть не силою увел
полуодетого, застывшего на холоде боярчонка назад, в постель.
Сколько таких вот детских молитв унеслось в небеса, оставшись благим
порывом, без дальнейших дел и свершений, сколько растаяло, не оставив даже
следа! И кто бы мог сказать тогда, что этой молитве и молитвеннику этому
суждена иная судьба, что не впусте давал он обеты Богу своему? Будет он
отныне сторониться игр сверстников. Будет задумчив и тих. Будет одолевать
себя и в ученьи и в жизни, даже некоторый страх внушая родителем. И
бесповоротно изберет он грядущую судьбу свою. Ибо он, среди прочих званых,
окажется избранным, немногим из многих, и даже мало сказать, немногим -
одним из тех, что рождаются порой раз в столетие и служат гордостью,
украсою и надеждой родимой земли.
ГЛАВА 20
И вот перед ними, среди виноградных ветвей, в прокаленном солнцем
трепещущем воздухе, на ярко-синем сияющем небе показались башни Цареграда.
Русичи столпились на холме, удерживая коней. Нет, то была не сказка, не
марево знойного дня - вечный град Константина, град патриархов и кесарей,
хранитель святынь, оплот и прибежище православия, в терновом венце своих
стен раскинулся впереди. И они молчали, потрясенные. И так же молча,
гуськом, стали спускаться с холма. Пот и пыль, усталость и жар дороги
претворились теперь в томительно-сладкий искус предвкушения. Уже не
рассказы бывалых и не книжная молвь - свои очеса узрят наконец предивное
чудо! И уже не трогали взора лохмотья нищеты, ни грязь придорожных хижин,
лишь чудо, поднявшееся на холмах, то пропадающее, то возникающее вновь все
ближе и ближе...
В город, передохнув, умывшись с дороги и оставив коней на русском
подворье, входили пешком сквозь Золотые ворота. Их вел патриарший клирик,
посланный нарочито, со свитою из монахов и мирян. Грамоты волынского князя
Юрия Львовича, обогнавшие путников, делали свои дело. Да и не столь уж
вседневное событие - утверждение нового митрополита русского!
В толпе русичей выдавался статью и светлой открытостью лица высокий
человек, просторный в плечах и сухощавый, с пытливым ясным взором и
тревожно-чуткими перстами рук, сжимавших сейчас долгий дорожный посох, -
изограф, книгочий, ритор и иконописец, игумен Ратского монастыря на
Волыни, именем Петр, коего князь Юрий Львович и бояре, а также синклит
епископов Галича и Волыни прислали сюда ставиться в митрополиты всея Руси.
О том были грамоты, с пристойными случаю поминками, патриарху Афанасию и
кесарю Андронику Палеологу.
Ратский игумен, на которого столь нежданно пал высокий выбор, никогда
прежде не помышлял о вышней власти. Он был доволен саном игумена и тем
почетом, коего достиг святостью жизни, непрестанными трудами на благо
родного монастыря, проповедями, слушать которые сходилось население от
ближних и дальних весей, и, паче того, талантом иконного письма, намного
превосходящим умение многих и многих иных изографов. Получив весть от
самого князя Юрия Львовича, он несколько даже растерялся. Впрочем, вся
братия хором принялась уговаривать Петра согласиться на почетное
предложение. Его призвали ко двору, паки уговаривали. Он и поныне, озирая
святыни Цареграда, не может забыть холодных глаз и вислых усов волынского
князя, чаявшего, как тайно поведали Петру, <галицкую епископию в
митрополию претворити> и тем оторвать Галич с Волынью от далекой
Суздальской земли, порвать с бывшим шурином Михайлой Тверским и... - и кто
знает? - не начать ли после того сближаться с польскими католиками, кои
уже и ныне что-то уж больно настойчиво обивают пороги княжеского дворца...
Все это узнал ратский игумен, и все это повергло его в скорбь. Когда он
бессонными ночами писал лик любимой им с трепетною верой Матери Божьей,
когда он, простирая свои чуткие персты, персты художника, говорил с
амвона, он знал, ведал, что нет иной истины, кроме заповеданной древними
отцами церкви, и нет иной правды, кроме правды освященного православия,
сущего в Цареграде и века назад воссиявшего в его родной Русской земле. И
мысль, что усталый от жизни, капризно-надменный волынский князь (его
князь!) готов изменить свету веры истинной, готов склонить слух к прелести
латинской, была тяжка ратскому игумену до боли в груди. Он никому ничего
не сказал. Он не спрашивал, почему выбор пал именно на него, каковыми
добродетелями заслужил он столь высокое назначение? И добродетелями ли или
своей кажущейся простотою? Кая тайная игра каких тайных сил привела его
ныне на землю Цареграда? Он не знал и не ведал того. И ведать не хотел. И
того, что не один Юрий Львович, но и византийские Палеологи мнят поладить
как-то с католическим Римом, мнят найти у папского престола защиту от
неверных, и потому, быть может, столь готовно откликаются на пожелание
Юрия Львовича: поставить своего митрополита - и этого тоже не знал и не
хотел знать ратский игумен Петр. И те, кто посылал его, знали, что
прославленный святостью жизни игумен-художник не ведает о тайных замыслах
сильных мира сего. Но и другого не знали пославшие Петра на поставление: у
этого кроткого нравом и бесхитростного с виду человека есть в душе клад
некий и мысль горняя, словесно непостижимая, но твердостью превосходящая
шемшир, или алмаз, камень драгий, прозрачный, яко слеза, и крепчайший
всякой иной твердости, доступной земному оку и земному касанию
человеческому. И что клад этот - любовь к Богородице, а горняя мысль в его
душе - православная вера.
Да, игумен Ратского монастыря Петр понимал, что за крест принимает он
на рамена своя, и нимало не обманывался. Сверхчувствием избранных натур
постигал он то, что было скрыто от него завесою тайны. Холодные глаза на
обрюзгшем, с нездоровою желтизною лице Юрия Львовича сказали ему больше,
чем шепоты лукавствующих доброхотов. Княгиня-полячка, окруженная пришлыми
католиками, заставила Петра напряженно молить Господа о душе князя,
господина своего. Он ничего толком не ведал о делах и замыслах сильных
мира. Но он был художник и - видел. А видел он все. И увидев, принял
крест. Не власть и не славу, но крест, когда-то несомый самим Господом. И
был намерен нести этот крест до конца, паки и паки не уставая. И вот этого
в нем не учуяли пославшие его, ибо то были не замыслы (их можно раскрыть и
разрушить), не намерения (их можно изменить и забыть), не силы даже
(уступают и сильные), но сама душа, дух. То, что бессмертно и не
подвластно земному.
Ратский игумен был еще не стар, но и не молод уже. Усталость как бы
не трогала его сухощавое статное тело, тело, в коем, как и в лице Петра,
мало оставалось мирского. Не бугрились сухие мускулы рук, не круглились
плечи, и грудь не выдавалась под дорожною светлою рясой путника.
Размеренный шаг и мерные удары высокого посоха обличали в нем привычку
ходить по земле, древний апостольский навычай духовных странников. Своим
большим, слегка горбатым носом он легко вдыхал горячий, с запахами моря,
камня, рыбы, чеснока и потной человечьей толпы, воздух великого города;
вздымая очеса, охватывал разом громады мраморных и порфирных дворцов и
палат, примечал обширные пустыри, оставшиеся со времен печального
посрамления града Константина варварами-франками, что вместо освобождения
гроба Господня захватили и предали грабежу святыню православия. Заметил он
и разномастность толпы, разноликость одежд и лиц, тревожную для мыслящего
ума, способного провидеть грядущие судьбы, углядел презрительность во
взглядах, коими наемники-франки проводили их пешее шествие, и в сем тоже
почуял тревогу бед грядущих. Глаза говорили ему больше, чем речи ученого
грека, что вел за собою русичей, объясняя по пути встречаемое и не упуская
случая отмечать величие греческой столицы. Да, многое сумел увидеть
ратский игумен Петр до того, как необъятный купол Софии Премудрой, как бы
висящий в сплошном море света, в потрясающей вышине над головами входящих,
застил ему на время все прочее и отодвинул посторонь размышления,
неотвязно тянувшиеся вослед за ним с далекой Волыни. Он преклонил колена.
Лики святых торжественно мерцали в абсидах храма. Богоматерь с младенцем
на руках - его Богоматерь! - с неземною лаской встретила его распахнутый
взор. Века, вознесшие к горней выси этот храм, безмолвно потекли над ним в
лад торжественному пению, в лад не менее торжественной греческой речи. Тут
было бессмертие, нет, вечность! И покой. Ради того, чтобы единожды
преклонить здесь колена, можно бы было свершить даже и крестный путь!
Затем представлялись патриарху Афанасию. Были речи, были трапезы и
новые молебны. Проходили огромными, сильно запущенными ныне, палатами
кесарей, минуя цветные залы, колоннады и дворы, попирая ногами
выщербленную мозаику мраморных полов. Преклоняли колена у трона
царствующего императора, что так же, как и встарь, восседал на престоле,
когда-то золотом, ныне лишь позолоченном, на возвышении, и окрашенные
пурпуром занавесы медленно раздвигались, открывая неподвижно сидящего
кесаря в окружении придворных и свиты. Представлялись затем кесарю
келейно, в порфировой палате, когда можно стало узреть лик этого
немолодого и чем-то незримо схожего с Юрием Львовичем человека, быть может
- одинаковым выражением надменной усталости в глазах и слегка капризном
складе рта. Только у императора не было таких длинных висячих усов, как у
Юрия Львовича, и торжественностью одежд он намного превосходил всю
мыслимую роскошь волынского двора...
Был уже назначен и приближался день поставления. День, в который
патриарх Афанасий, в соборе, при стечении иерархов, клира и мирян, должен
был, возложением рук, возвести Петра на престол митрополитов русских.
Некую неуверенность, словно бы дуновение ветра, почуял Петр лишь за
несколько дней до поставления, увидел ее в изменившихся лицах, в тревожных
промельках глаз и уже потом узнал (когда был отодвинут срок торжества),
что из Владимирской земли едет иной избранник, посланный тамошними
иерархами и советом великого князя владимирского Михаила, игумен Геронтий.
Великокняжеские послы настаивали на том, чтобы кесарь с патриархом
дождались владимирского, единственно законного, как они утверждали,
претендента. Патриарх Афанасий согласился ждать, но означил срок, после
коего он уже считал себя вправе, не обинуясь, рукоположить Петра. Срок
этот подходил, но Геронтий все не появлялся.
Тяжелые волны, одетые, словно ризами, белой пеной, с гулом и грохотом
разбивались о берег, выбрасывая немые, с раскрытыми ртами, тела рыб,
водоросли, раковины, древесные обломки крушений и маленьких крабов.
Кое-как зачаленные корабли метало и било, поминутно окатывая шипящею
пенною влагой. Низкий тяжелый гул, казалось, исходил из самого нутра
потревоженной громады вод. Под стелющимися рваными тучами валы вздымались
до самого окоема и, разгоняясь все быстрей и быстрей, обрушивались на
берег потрясающей силы ударами. Не только плыть, даже и выйти в море в
такую погоду не было никакой возможности. Игумен Геронтий подолгу стоял на
берегу, обдаваемый веером брызг, вздрагивая от холода, и неотрывно глядел
туда, где, невидимый за беснующейся водою, был Царьград и где он, исполняя
волю князя Михаила, должен был быть уже три недели тому назад. Он
представлял себе решительное лобастое лицо князя, его широко поставленные
глаза, и ему становилось нехорошо. О том, что волынский князь Юрий Львович
послал наперебой ставиться в митрополиты своего игумена, некоего Петра,
Геронтий уже уведал. Следовало обогнать поезд враждебной стороны и прибыть
в Царьград раньше, - но как это сделать? Никто не знал. На пустынном
берегу не было ни одного селения. Только кочевники татары, какие-то совсем
дикие, и не ордынские словно, подходили к невольному русскому стану в
чаянии легкой добычи, и лишь серебряная ханская пайцза спасла путников от
сугубой беды. Бояре и клирощане грелись у костров из плавника, разложенных
в низине, в затишье от мокрого ветра. Бывалые моряки только качали
головами: Бог даст, не погубило бы и здесь-то суда! Не ровен час, выкинет
да и разобьет о берег... Тюки, бочки, сундуки, ящики и корчаги,
выгруженные с кораблей и обтянутые смоленой толстиной, сиротливо высились
на берегу. Татары плотоядно поглядывали на товар, льстиво заговаривали,
намеками выпрашивая подарки. Пришлось разрезать один куль, чтобы удоволить
хотя старейшин, не то и ханская пайцза не удержала бы. Ночи были здесь
черные, хоть и теплые. Люди спали прямо на земле, на тонких кошмах, и
земля грела. По ночам выставляли усиленную сторожу. Какие-то тени в
сумерках появлялись из-за холмов, шныряли вокруг русского стана,
подбираясь к товарам.
Шли дни. Ревело и билось море. Уже становилось ясно, что, утихни
ветер, и то сразу нельзя будет двинуться в путь, так основательно
потрудились волны над хрупкими телами кораблей. Что творится в
Константинополе, ждут ли их еще? Этого тоже никто не знал. Когда наконец
утихло море, пришлось нанимать лошадей у татар, вытаскивать лодьи на
берег, чинить и смолить заново. Не было лесу поправить поломанные мачты,
не хватало веревок для снастей. Долго ждали потом попутного ветра... По
всему по этому Геронтий прибыл в Царьград слишком поздно, когда
торжественное посвящение Петра уже состоялось.
Владимирские бояре, однако, затеяли прю, требуя поставления Геронтия.
Взаимное нелюбие усугублялось тем, что те и другие остановились на одном и
том же русском подворье. Давеча Микула Станятич, ближний боярин князев,
пришел с расквашенной скулой. Мало не дошло до мечей, уже и за ножи
хватались волынские и тверские бояре. Брань стояла неподобная. Пакостные
слова не пораз заглушали даже молитвы.
Петр тщился поговорить с Геронтием с глазу на глаз, но ненависть
тверичей не оставляла к тому никакой возможности, да и свои не простили бы
<измены>, и Петр, начавший на деле постигать тяжесть креста, доставшегося
ему ныне, мог только молить Господа об утишении страстей соплеменников
своих. <И будут гнать тебя в земле твоей, и в роду твоем не признают, и
хлеб твой в камень обратят, и посмеются тебе в день горя твоего...> -
вспоминал он слова пророка, размышляя о грядущем своем подвиге и гадая: не
воспретит ли ему Михайло Тверской и вовсе доступ в суздальские пределы?
Впрочем, подобного срама, мнится, еще не бывало на Русской земле.
Теперь речи велись о том, чтобы поставить на Русь двоих, его и
Геронтия. Тогда бы на деле исполнилось тайное желание волынского князя
учредить свою митрополию, и порвалась бы последняя ниточка, связывавшая
воедино многострадальную Русскую землю. Сего Петр страшился более всего. И
вновь происходило нечто, ему недоступное, какие-то хождения, дары кому-то,
тайные пересылки с патриархом и кесарем, многие прихождения велеречивых
греческих вельмож градских... В конце концов патриарх Афанасий с кесарем,
видимо, поняли, что церковное разделение Руси пагубно и для них тоже.
Настал день (и о дне этом Петр опять же заранее уведал по лицам
предстоящих ему, по торопливой почтительности греков и хмурым взорам
владимирских русичей), настал день, когда патриарх вызвал к себе их обоих,
новопоставленного Петра и владимирского игумена Геронтия, и после
молитвословия благословил Петра, а к Геронтию обратился с гневной речью, в
коей упомянул и о том, что <недостойно мирянам святительския творити>
(говорилось все это по-гречески, и по-гречески звучало иначе, туманнее и
выспреннее, но смысл был именно тот. Патриарх отказывал Геронтию на том
основании, что поставления его добивались мирские власти, - как будто
поставление Петра творилось без участия тех же земных властителей!).
Патриарх распорядился и о большем. От Геронтия тут же отобрали жезл,
святительские одежды и перстень с печатью покойного митрополита Максима,
привезенные им с собою из Русской земли, отобрали образ Богоматери,
писанный самим Петром и поднесенный им некогда митрополиту Максиму. Теперь
эта икона вернулась к ее создателю, в чем Петр усмот
...Закладка в соц.сетях