Жанр: История
Государи Московские 2. Великий стол
...ы просто, в поле, наедине, он и
Тохта сказали друг другу правду? И что тогда? И какую правду сказал бы ты
Тохте? Тридцать четыре года - вершина жизни и мужества. Ум зрел. Телесные
силы и силы духа в полном цвету. Время действовать. Время главных
свершений твоих и главного дела жизни твоей. Спеши! Годы - что кони, и их
не воротишь назад. Так кто же ему Тохта?! И кто он Тохте? Уснуть. Не
думать. Не думать, не думать до Твери!
Точно в детстве, когда катишь на санках с горы, виляют полозья на
раскатах. Тело, когда сани ухают вниз, на миг становится легким: вот-вот
полетишь. Слышно, как заливисто кричит возница, вращая в воздухе, над
конскими спинами, мелкоплетеный ременный кнут: <Эге-гей! Соколы мои-и!>
Крупные градины талого снега равномерно и глухо ударяют в кожаный передок
возка.
Тверь встречала великого князя колокольным звоном. Михаил, надумавший
было въехать в город в возке, при виде чернеющих толп людских, звонкими
кликами приветствовавших показавшийся на владимирской дороге княжеский
поезд, раздумал, приказал остановить и подвести верхового коня. Пока слуги
летали с приказом, он, вылезши из возка, стоял, слегка поводя плечами, с
удовольствием расправляя затекшие члены, вдыхая свежий, чистый ветер
родной Твери, и весело озирал поля, деревни, Волгу, переметенную снегами,
и свой город, не вмещающийся в венце стен, изобильно выплеснувший слободы
и посады сюда и в Заволжье, к Тверце, и в ту, невидную отселе, затьмацкую
сторону. Вдалеке посвечивал, венчая город, золотой шлем родного, своего
Спасского собора, который они когда-то закладывали с матерью, сейчас уже
такого привычного, что без него, без этой светлой точки, - первой, когда
издалека, подъезжая, покажется Тверь, - уже нельзя и представить себе
родимой стороны! Невидные отселе птицы - разве что (князь прищурил свои на
диво зоркие очи) словно тонкая пыль порою мелькает в лазурной синеве -
вьются сейчас, ширяясь в потоках воздуха над главами храма, висят, касаясь
носами крестов, и, повисев, отлетают, относимые ветром, и кружат,
распустивши крылья, словно листья, облетающие с осенних дерев... Нигде нет
такого прозрачного ветра! Нигде не дышится так легко!
Вдали радостно били колокола. Скакали встречу вершники, обвязанные
праздничными полотенцами, словно на свадьбе. И при виде их вспомнил жену,
Анну, сердце дрогнуло сладкой истомой. Заждалась! Дети, наверно,
подросли... Он стоял, чуя сквозь тонкие сапоги влажный холод снега, и все
было радостно, и то, что слуги замешкались с конем, не рассердило сейчас.
Обочь дороги, проваливаясь в рыхло подтаявший снег, бежали какие-то люди,
с румяными лицами, веселые, кричали. Завидя своего князя, стали срывать
шапки и махать ими. И Михаил, улыбаясь им, слегка помахал рукою в ответ,
принял повод (уже подвели коня) и, не глядя, привычно проверив кончиками
пальцев, ладно ли затянута подпруга, вдел ногу в круглое стремя и взмыл в
седло, не тронув подставленного плеча стремянного.
Легкой рысью Михаил тронул вперед, и за ним, удерживая на натянутых
поводьях рвущихся в бег коней, возничие повели княжеский возок, и дружина,
умеряя конский скок и вытягиваясь мерною чередою, тронула вслед за князем.
Толпа густела. Вот уже не отдельные молодые посадские, выбежавшие за
три-четыре поприща встречу своему князю, а плотная литая громада горожан
оступила дорогу, сдавив собою череду наряженных всадников. Конь Михаила
стриг ушами, гнул лебединую шею, всхрапывал и косил, сторожко выискивая
копытами узкую полоску дороги, еще свободную от переступающих человечьих
ступней. В сплошном радостном кличе тонули даже голоса колоколов, и Михаил
точно плыл над толпою по воздуху, неслышный в криках граждан, посвечивая
алым круглым верхом опушенной бобром шапки. Струящийся с плеч князя
соболиный опашень открывал красные, отделанные золотым кружевом сапоги. В
перстатых рукавицах зеленого шелка, с широкими раструбами, тоже обшитыми
золотою кружевной бахромой, он легко держал поводья. Порою, перекладывая
их в левую, правой рукою, подымая ее над головой, он махал людям, и крики
разом становились еще громче. То и дело, прорывая строй ратных, тянулись к
нему смерды, ремесленники и купцы. Чьи-то руки трогали за сапоги, за
седло, за края опашня. Кричали:
- Здравствуй!
- Здрав буди, княже!
На то, чтобы так проехать ополье, миновать Владимирские ворота и по
главной улице добраться до своего терема, ушло, без малого, три часа.
Тут тоже рядами выстроились встречающие. От ворот до крыльца были
расстелены сукна, и Михаил, спешившись, пошел по сукнам, узнавая знакомые
лица, улыбкой, мановением длани или наклонением головы отвечая на
приветствия бояр и челяди.
Благословясь у епископа Андрея, что с дарами встретил князя у
крыльца, Михаил начал подыматься по ступеням. Усталость, было нахлынувшая
на него от утренней многоверстной встречи, исчезла, когда он увидел
наконец сияющее и ждущее лицо супруги в венчике белого убруса под
темно-синим платом и рожицы сыновей, что, принаряженные, стояли рядом,
держась ручонками за бархатный материн подол, и уже ждали, чтобы хоть
мимолетно коснуться отца, когда он, торжественный, будет проходить на
сени. Легко и пружинисто всходил он по ступеням терема, слегка вскидывая
голову, помолодев ликом, так, как подымался когда-то, пятнадцатилетним
юношей, после неудачной войны с Дмитрием, как возвращался после съездов и
путей, после того, как вместе с покойным Данилою остановил рати Андрея под
Юрьевом, после Владимирского и Переяславского снемов... И все то был один
долгий путь к этому, нынешнему восхождению, когда он наконец подымается по
этим ступеням главою Владимирской Руси!
Потом было богослужение в соборе (епископа Андрея, принимая
благословение, просил зайти для беседы). Был пир на сенях и клики дружины.
Князь почти не пил, ибо готовился к приему гостей - бояр, купцов и послов
иноземных. От столов - в думную палату. Отношения с зятем Юрием Львовичем
Волынским после смерти сестры становились все холоднее и уже тревожили.
Нынче волынский князь надумал поять за себя полячку и, слышно, вовсю
ликуется с латинскими попами. Не ведает, что творит! Пото и с епископом
Андреем (сам литвин, должен понимать!) Михаил сразу, без околичностей,
заговорил о самонужнейшем сейчас: проповедании веры православной среди
ордынских и литовских язычников.
- Почему католики столь успешны? Они и в Литве, и в Орде, и в
Цесареграде они! Несите вы слово о Господе! Яко древлии мнихи! Почто не
ходят! Ходят! Мало! И не проповедуют слово божие вперекор латинам! Нет!
Мало веры! Мало убеждения!
- Истреблены суть философы нашея земли! - сурово возражал Андрей. -
Мало людей книжных. Киеву ноне конечное запустение наступает. Волынь...
Ростов?
У Михаила едва не вырвалось: <Тверь!> Но не сказалось слово. Подумал:
<Прав Андрей!> Хоть и привечает он мужей, умудренных книжному знанию, но
не створилось еще нового Киева, не створилось даже и Ростова из Твери.
Что-то в деле сем есть такое, чего не достигнуть ни серебром, ни милостью
княжою, а токмо преданием и долгими годами старины...
- Некрепки в вере и сами смерды Русской земли! - говорил Андрей,
строго глядя в широко расставленные, тяжелые и пронзительные глаза князя,
на его начавшие обозначаться залысины в темных, слегка вьющихся волосах. -
Букву, но не дух приемлют меря, чудь, весь и литва, служат Господу яко
идолам, молебны яко требы творят! Вскую темным сим словеса божественная,
надобен пример и время. Годы и годы. Быть может - века! Католикам проще.
Прелесть латинская в букве суть. О сем непочто много и глаголати...
Михаил, все так же пронзительно глядючи, слушал епископа не
прекословя, но Андрей, начав отвечать князю в твердой запальчивости
правоты, все более начинал чувствовать, что тот прав и с горем надобно
признать, что не стало должного отпора латинам в землях православных, ниже
и в самом Цареграде кесарском... Помедлив, спросил сам о том, что
тревожило его как служителя: кто заменит ветхого деньми митрополита
Максима, когда придет его час?
- Митрополит еще не умер! - возразил Михаил и вспомнил дрожание
старческих рук старого Максима. Воистину, надлежало и ему подумать о
восприемнике! Русь должна иметь своего духовного главу. И с новым
пронзительным вниманием оглядел он Андрея: не он ли? И что-то сказало:
<Нет!> И Андрей, утупив очи долу, тоже отрекся от невысказанного.
Осторожно предложил в восприемники владимирского игумена Геронтия. Об этом
намекала давеча и Ксения Юрьевна, государыня-мать. Не вместе ли надумали?
Мать и последние годы уже не во всем и не всегда оказывалась права, как, с
горем, убеждался Михаил, для которого Ксения долгие годы была не только
матерью, но и заменяла отца, советуя и направляя в делах господарских.
Геронтий! Ну что ж... Как еще взглянет зять! И русских епископов как еще в
одно соберешь... Михаил встал, прямой, стремительный. Литва нависала над
самым Олешьем, мусульмане умножались в Орде. Без веры (и без вероучителей
добрых) не победить. Дай Бог, чтобы они с матерью не ошиблись когда-нибудь
в епископе Андрее!
А теперь Новгород. И еще - Москва. И еще - Волынь, гибнущая, сама
того не замечая. И мертвый Акинф, который теперь, после смерти, заботил
едва ли не более, чем живой. (Неужели потребуют от него похода на Москву!)
И ссоры боярские, своих с пришлыми, из-за мест в думе, из-за кормлений,
из-за доходных волостей... Вот такой он получил в свои руки Русь. И он
обязан высшею волей поднять ее из руин. Воротить блеск древнего киевского
стола времен Владимировых... На миг голова закружилась от безмерности
бремени, взятого им на рамена своя.
К нему просились немецкие и литовские гости. Велев подождать, Михаил
вызвал Бороздина с Александром Марковичем. Долго слушал о делах
новгородских, переводя взгляд с сердито брызгавшего слюною Бороздина на
немногословного и чем-то озабоченного явно младшего посла. Александр
Маркович вознамерился было сказать нечто, и Михаил внутренним чутьем
понял, что следовало поговорить с ним наедине, но отослать старика,
оставив при себе младшего, было неловко, и он спросил прилюдно, чуть
поморщась. Александр Маркович начал сказывать о том, как баял в Новгороде
со смердами, и все было не то или же не совсем то, но Михаила торопили
иные дела и люди, и он сдался, порешив отпустить послов: <Ну ладно,
идите!> Про себя где-то отложилось: поговорить с Александром Марковичем
погоднее, и ушло в глубину, в далекое <потом>...
Нахлынули гости. Купеческая старшина Твери; этих обрадовал ордынским
договором торговым, и сам обрадован был тем, как дружно и готовно
откликнулись на его слова купцы, как возмущены были новгородским
непокорством. Конечно, не утесни он новгородского гостя, тверскому не
жить, а все же... За ними - гости иноземные, от Ганзы и Литвы и от кесаря
кесарские земли. И всем - утвердить старые грамоты, и всем надобе льготы,
ярлыки на проезд в Орду и к Хвалынскому морю! После них - свои послы от
земель западных, с грамотами волынского князя. Отодвинул. Спросил:
- Юрий Данилыч что?
Послов к нему, как к великому князю владимирскому, из Москвы не было.
Ну что ж! Где-то в душе вознамерился было совсем не трогать Юрия, а теперь
тот сам напрашивает войну. Тут и Тохта не воспретит! Однако война должна
быть малой, для острастки больше. И снова поморщился: такое, с оглядкой,
всегда унижало Михаила. Мимоходом, но заботливо вопросил о плененном в
Костроме княжиче Борисе. Распорядился кормить за своим столом и держать в
вышних горницах. Пущай пленник не чует плена: он гость желанный великого
князя, и только, а нелюбие между ним, Михаилом, и князем Юрием Борису ни к
чему! Воротится когда, может, не так ретиво станет помогать брату... Тут
же и пригласил Бориса трапезовать с собою в ужино. Как жаль, что Данил
Лексаныч умер, не побыв на столе! Ну, а тогда? А тогда бы Юрий дрался за
стол еще злее и имел бы права, коих нынче лишен. Как был прост, спокоен и
мягок Данила при жизни, и как мертвый стал он заботить паче меры, паче
Дмитрия, уже позабытого всеми, паче Андрея, чья могила даже и не просохла
еще... Паче даже и Акинфовой смерти!
И потом - торжественный ужин с боярами, среди коих дети Акинфа
Великого с Андреем Кобылою (обласкать!) и московский пленник Борис
(обласкать паки!), и - не обидеть своих, и - быть веселым и щедрым. Он не
устал, не заботен, не гневен, нет! Он светел и радошен, глава и отец, а
они - возлюбленные чада его.
И уже потом, после гостей, - наконец-то можно хоть немного распустить
себя, хоть немного отдохнуть от тяжкого (теперь чуется, насколько
тяжкого!) дня - скромный ужин в кругу семьи. Заждавшаяся Анна, дети, что
теперь - только теперь! - лезут на колени, цепляясь за плечи и бороду
отца, трутся носами о шелк отцовского домашнего просторного нарядного
сарафана, накинутого на плеча только что взамен суконного, отделанного
парчою и жемчугом княжеского зипуна. Митя так прямо и зарылся мордочкой в
большую ладонь отцову.
- Скучал по тебе! - говорит Анна грудным, с лебедиными переливами,
трепещущим голосом и отклоняется, выгибаясь, полураскрыв полные губы. И
Михаил невольно скашивает глаза: не увидели б слуги отуманившихся на
долгий миг, пока не справилась с собою, глаз княгини.
- Скучал, баешь?
- Батя! А я на кони ездил! А Сашок еще не умеет! А мы подрались с
дворовыми, а я мамке не пенял, вот! - Сын гордо оглядывается на мать.
Теперь о давешней драке и сказать мочно, при бате ничего никому не будет!
И снова: - Батя, а ты Тохту видел? Какой он? А у нас привезли рыб, осетра
большого-большого, больше коня! Я тебе покажу! Грамоте я уже выучил!
(торопится упредить отцов вопрос).
- Ну, напиши: аз, буки, веди.
Митя, высунув язык, старательно водит писалом по вощанице, буквы
ползут врозь, прыгают и все же получаются уже! Уезжал в Орду, сын еще
ничего не умел.
- И счет учил?
- Ага! - Загибая пальцы и мимоходом легонько отпихнув сестренку, что,
молчаливо сопя, лезет на колени к отцу: - Раз, два, три, четыре, пять,
семь... нет, шесть, семь... Батя, а тебе когда будет сто лет? Через
шестьдесят шесть?
- Верно. Сам счел?
- Сам! - И застеснялся, опуская голову, покраснев, признается отцу: -
Мама помогла немножко...
- Ну, а пению учат тебя? - спрашивает, подхватив сына на руки,
Михаил. Митя кивает головой. - Ну, покажи! - говорит он, посадив первенца
на колени.
- <И научи мя оправда-а-нием твои-и-им!> - немножко сбиваясь,
пропевает сын.
- Не так! - И красиво, низким глубоким голосом, Михаил пропевает (а
Митя подтягивает тоненько, во вса глаза глядя на отца): - <И научи-и мя
о-о-правда-а-а-нием твои-и-им!> Ну, идите спать! - Все трое прижимаются
личиками к отцу, не хотят уходить. Кормилица кое-как отрывает их от отца
по очереди и уносит в постелю. Последнего - Митю, и он еще успевает
спросить то, что намерился прошать с самого начала, да как-то совсем и
забыл:
- Батя, а ты теперь на войну поедешь?
- С кем?
- С московским князем Юрием!
Михаил усмехается, глядя на сына.
- Сам выдумал?
- Да-а, все бояре бают, что будет война с Москвою и с Новым Городом
тоже!
- Не будет войны, сын! Постараюсь, чтобы не было войны... большой
войны.
Нянька уже ухватила Митю, понесла в постель. Михаил вылез из-за
стола, ступил в изложню благословить детей на ночь. Подошел к широкой
кровати, где на взголовье уже уместились все три детские рожицы.
- Батя, а ты теперь самый-самый сильный? - задает Митя вечный детский
вопрос, ухватив отца за палец и не отпуская от себя.
- Батя самый сильный, спи! - подсказывает Анна из-за плеча мужа.
- Сильнее Тохты?
- Нет, сын, Тохта сильнее!
- Почему? - разочарованно и капризно тянет Митя. - Почему не ты?
- Вырастешь - поймешь, а пока спи, сынок!
И - ночь. Скинув сапоги и ополоснув руки, он помолился; сам, не
вызывая слуги, задул свечи. Анна ждала, истосковавшаяся, неистовая. Молча
ласкала, молча, со сжатыми зубами, прижималась губами к его губам, коротко
стонала (подумалось самой: <Беспременно понесу с этой ночи!>), тихо
плакала потом от счастья, от долгих, пережитых наедине, запрятанных
страхов. Никогда допрежь не боялась за него так безумно, как в нынешний
его отъезд в Орду. И он уснул с мокрыми от ее слез губами, а она еще
долго, бережно, стараясь не будить, целовала бугристые руки и широкую,
твердую, в темнеющих завитках грудь своего князя, любимого, болезного,
родного, великого - для всех теперь великого князя Владимирской земли!
ГЛАВА 15
Московская рать, посланная по настоянию Юрия в Переяславль, простояла
без дела. Михаил, как и предрекали Протасий с Бяконтом, пошел, минуя
Дмитров, прямо на Москву, обложил город, разграбил посады и, после
нескольких, неудачных для москвичей сшибок, заставил-таки Юрия
<поклонитися себе>: подписать мир, признать великокняжеское достоинство
Михаила, выдать переяславскую дань (город оставался за Юрием, но на правах
держания, а не вотчины) и обещать урядить с Рязанью и рязанским князем
Константином, полоненным покойным Данилою. Последнее грозило потерей
Коломны и было всего тяжелее. Скрепя сердце, Юрий решил сам ехать в
Рязань, к сыну Константинову, Василию, надеясь лестью ли, златом или
угрозами, а оставить Коломну за собой.
Княжича Бориса, захваченного на Костроме, вместе с остатками его
разгромленной дружины, Михаил, по миру, без выкупа возвратил Юрию.
Пока воеводы московских полков, разоставленных на Нерли и под
Переяславлем, спорили, мочно ли, нарушив княжой приказ, идти на выручку
своим, к Москве (бросить Переяславль не решились-таки, опасаясь гнева
Юрия), начали доходить вести о переговорах, а потом и о мире. Дни шли за
днями, ратники изнывали без дела, и бояре, сами истомившиеся пустым
стоянием, нестрого смотрели на отлучки из полков: знатьё бы только, где
искать ратника, коли нужда придет.
Мишук, сын Федора, пользуясь воеводской ослабой, к вящей родительской
радости, дневал и ночевал в родимом терему, в Княжеве. Помогал отцу
перекладывать анбар и хлев, перегостил у всей родни, таскался со старыми
дружками на рыбалку и охоту, к гордости Федора, самолично рогатиной свалил
сохатого, а в сумерках шастал по беседам, разбойной широконосой рожей
бередя сердца кухмерьских и криушкинских девок.
Феня заговаривала уже не раз, что сына нать оженить. Мишук
отмахивался. Федор пожимал плечами: пущай погуляет ищо! Сам он по-новому
приглядывался к сыну, заботно, а то и с удивлением обнаруживая в нем
неведомые себе и часто чужие черты. Рубили анбар. Мишук, посвистывая,
стоял поодаль. Когда Федор, потный, соскочил с подмостей и хотел было
обругать сына за безделье, тот, отмахнув несказанные отцовы слова, показал
кивком:
- Батя, глянь! - Федор, всмотревшись, пошел бурыми пятнами. Плотники,
без его догляду, пользуясь тем, что хозяин сам сидит на лесах, испортили
прируб. - И там еще! - Мишук подошел к стене, ткнул перстом, указав иной
огрех древоделей. Две головы свесились сверху.
- Ну-ко! На глядень рядились али на работу?! - прикрикнул Мишук.
Головы скрылись, и тотчас злее затюкали топоры.
- Хоть перелагай прируб! - выругался в сердцах Федор.
- Всё Яшка твой!
Федор смолчал. Сын чего-то крепко невзлюбил литвина. Яша глядел на
парня как на своего: когда-то спас мальца с Феней от смерти в московских
лесах. Как на своего и покрикивал порою. Мишук прежнего не помнил, на
покоры литвина кривился, а раз как-то зло осадил Якова, напомнив, что
холопу на господина голоса лучше не подымать... Яшка-Ойнас ушел после в
клеть, плакал от горькой обиды, нанесенной жестоким мальчишкою, и Федор
топотался около, не зная, как помочь, что содеять. Яша-то, и верно, холоп,
а Мишука за холопа не накажешь - наследник! Про себя решил тогда же
непременно на духу написать Якову вольную. Не ровен час помру, не
изобидели бы старика... Кое-как уладилось. Яков замолк, и Мишук не
огрызался больше, но при случае нет-нет и укажет отцу на иной огрех, и все
выходило, что Яков виноват: того не сделал, иного недоглядел... Вроде бы
этот прируб, и верно, при Яше клали! И еще одно повернулось в голове,
когда стоял плечо в плечо с сыном, глядючи на испорченную работу: помене
надо бы самому ломить, поболе работников строжить. И слушают ведь парня!
Вона: крикнул - тотчас за топорища взялись! Постоял еще, подумал. Полез на
подмости. Обложил мастеров, велел раскидывать прируб. Те заворчали было,
но поглядев на свирепое лицо Федора, с неохотою полезли вниз. И не полезли
бы! Да опять Мишук прикрикнул и - проняло.
<Вырос сын! Прошло мое время, уже не понимаю чего-то! - думал Федор,
глядя, как сперва с затрудненною скукой, потом яростно, а там уже и
весело, играючи, раскатывают мужики бревна, добираясь до испорченного
угла. - Когда-то сам за шивороты таскал таких вот... У князя Ивана
Митрича. И ведь тоже слушались! А все, вроде, инако было. Не по-нынешнему.
Да у них, на Москвы, безо крику да безо страху, може, и нельзя! Народ-от
сборный, паразный народ... Себя утешаю. Не боярин, дак! А сын уже как и
боярчонок, <детский>. Его бы дани собирать послали, не постыдился, как я в
еговые лета...>
А другого разу и самого Федора крепко обидел Мишук, сам того не хотя.
Попросил:
- Я возьму Серка проездитьце! С боярчатами надумали в Купань сгонять.
- Гнедого возьми! - ворчливо отмолвил Федор. Гнедой был добрый конь,
малость тяжеловат на скаку, зато вынослив на диво и не пуглив. Такого
гоняй того боле - не запалишь. Но Мишук, выслушав отца, надул губы.
Возразил:
- Будет Данило Протасьич, Ощерин, да Окатьевы, да рязански боярчата -
у тех-то кони добры! Мне на Гнедом - стыдоба перед ими! И над тобою, батя,
смеятьце учнут!
Федор пожевал морщинистым ртом (последние годы, за болезнями, многих
зубов стало недоставать), помедлил:
- Ну, бери Серого, что ж... - Он еще помолчал, затягивая
чересседельник, - дело было на дворе, и Федор ладил сгонять в Маурино,
обменять воз свежей рыбы на говядину (с говядиной нынче, за хоромным
строеньем, просчитались чуток, а забивать свой скот до осени не хотелось).
Думал сказать безразлично: <Ну, чего там, в сам деле, парни все одинаки,
первое у их - похвастать конем!> Да вдруг всего, как горячею волною,
облило стыдом и гневом: - Рязански боярчата меня засмеют, баешь? - И,
срываясь в голос, зная, что лишнее, но не в силах остановить себя,
закричал: - На добрых, видно, конях с Рязани на Москву сбежали! Конечно,
каки поместья у нас! А только и у меня несудимая грамота есть! Конь, вишь,
плох! Мы зато николи своим князьям не изменяли! Я Ивану Митричу служил до
последнего часу! Може, без меня-то и Юрий Переславля не получил! -
Выговаривая все это, Федор рвал сыромятный ремень, и оттого, что ремень не
поддавался, ярел еще более. - И дед твой на рати погиб, под Раковором,
честно главу свою приложив, с князь Митрием, Ляксандры сынком, так-то!
Сын слушал молча, и только когда Федор утих наконец, задышался,
сбрасывая пот со лба, сказал:
- Ты, бать, не обижайсе, ты того не знашь! Оны, може, и слыхали
слыхом про тебя, дак у тя свое и у их свое! Поместья у кажного набираны.
Мне носа-от драть перед има, дак много надо! Дядя уж и то помогат, чем
может.
- То-то, что носа драть! - пробормотал Федор, остывая и уже
совестясь, что так сорвался при сыне. Помедлив еще, предложил сам достать
праздничное оголовье с отделкою серебром. Видно, и тут Мишук оказался
прав. Себя не покажешь, засмеют, да и места не дадут большого... Сам-то не
с коня ли службу начинал? (На которого сменял дом отцов под Новгородом.) А
тоже: так, да и не так! Инояко было. Казал себя на деле, не на проездочках
молодецких!
Поздно вечером Мишук, счастливый, - потеха удалась, и Серко, и сбруя
родительская не подвели! - забрался на анбар, залез к отцу в постелю, под
ряднину. Федор молча обнял крепкие плечи сына, притиснул к себе со
сладкою, чуть печальной нежностью, о которой когда-то и думы не было
(старею, верно!). Заговорили шепотом, сдерживая голоса, - не разбудить бы
мать, что, уходясь за день, спала мертвым сном, с головою завернувшись в
полсть. Федор расспрашивал о брате. Грикша нынче ладил постричься в
монахи. <Хочет стать келарем!> - объяснил Мишук. Давненько не видал Федор
старшего брата.
- Седой весь, - подсказал Мишук. - Не как ты, а совсем, в празелень.
Ему бы уж и пристало в монахи. Ноне и то, стойно монаха живет!
- Все в той же хоромине?
- Зимнюю горницу летось перерубали.
- Раскидало нашу семью! - хрипловато выронил Федор. - Еще тетка у
тебя, може, есь... В Орде, коли жива! Параська. Сестренка моя. Бабушка-то
все сожидала, что воротитце домой...
- А ты про то, батя, мало и баял, расскажи!
Федор, прокашлявшись и умеряя голос, стал сказывать про детство, про
приятелей прежних: дядю Прохора, Степку Линя, Прохорова сына, что ушел в
заволжские леса... И, сказывая, чуял: сын слушает не вполуха, а вдумчиво,
жадно, слушает и запоминает, а оттого и сказывалось складно, может, даже и
лишку где добавлялось само собою, для-ради яркости былого-давнего, о
котором и сам-то позабывал порой... И сын дышал рядом и жадно слушал, и
был
...Закладка в соц.сетях