Жанр: История
Государи Московские 2. Великий стол
...я, что оставался в городе, и осклабилось ему издалека
в приветственной улыбке. Еще назади, где-то там, продолжался бой, и
Родион, оборотясь к подъехавшему дворскому, велел повернуть половину
дружины всугон.
Скоро переяславцы окружили толпою своего московского спасителя.
Родион подъехал к знамени, спешился перед княжичем Иваном и, сумрачно
глядя тому прямо в лицо, протянул копье с нанизанной на нем головой
Акинфа.
- Вот, княже, моего местника, а твоего ворога голова!
Княжич Иван растерянно отшатнулся, не сдержав невольного ужаса от
повисшей на острие косматой ноши, а тяжелая темная капля, упав с копья,
впечаталась в изрытый копытами снег, и многие из остолпивших княжича,
невольно оторвав глаза от отрубленной головы Акинфа, проводили глазами ее
смертное падение. И Федор, что как раз, отирая пот, подъехал к толпе
воевод, увидел дрожь княжича, не знающего, что ему делать со страшным
подарком, и угрюмые лица бояр, которые - кожей учуялось сейчас - все
подумали одно: хоть и Акинф, а такого не надо бы! И Федору еще подумалось,
что хорошо, очень хорошо, что не он убил великого боярина Акинфа, и очень
плохо для Родиона, надругавшегося над супротивником своим. Будут теперь, с
молчаливым укором, обходить его в думе великокняжеской, станут сторониться
и в совете, и на пирах, - ежели созовут на пир, - ибо не как свой поступил
он с поверженным врагом. А Акинф Великий, - несмотря на давешнюю измену
князю Дмитрию и нятье Бориса в Костроме, несмотря на все неприятства и
злобы, несмотря даже и на нынешний его набег на Переяславль, - несмотря ни
на что, Акинф был все-таки свой.
ГЛАВА 12
Дары полагались по обычаю. Кони, серебро и ловчие соколы, иноземное
сукно и бархат из западных стран, меха соболей, куниц, бобров и пятнистых
рысей, тонкое полотно урусутской земли, под которым тело не потеет даже в
самую сильную жару, и пьяный мед в легкой берестяной посуде, кованые чаши
и отделанные серебром кольчатые струящиеся брони, не поддающиеся клинку,
какие могут выделывать только одни урусуты. Дары всем: ему, его эмирам,
царевичам дома Чингизова, нойонам, темникам, нукерам, что стерегли ханский
шатер. Дары были богаты и обильны. Он осмотрел подарки того и другого
урусутского князя, остался доволен. Потом были уйгурские купцы и тибетский
лама, с лекарственным порошком из корня женьшень и сорока различных трав,
растущих в горах.
Вечером Тохта прошел в юрту молодой хатуни. Лицо ее, среди
разбросанных кос, белело, как молодая луна. Мерцали глаза. Медленно она
проводила его ладонью по своему лицу, мягкими, как губы новорожденных
жеребят, влажными губами трогала один за другим его пальцы. Тохта смотрел
на нее прищурившись. Тело отдыхало. Он думал.
- А правда, что у урусутов, у всех, даже у князей, только по одной
хатуни? - спросила молодая жена.
Тохта задумчиво усмехнулся. Помолчав, спросил негромко:
- Ты хотела бы стать христианкой?
- Ходить с тобой в урусутскую церковь? - живо отозвалась она, даже
привскинулась на кошме, пытливо вглядываясь в размытое темнотою лицо
своего повелителя. Разочарованно протянула: - Ты же тогда меня оставишь! У
тебя будет одна жена, старшая, или та, византийка! Больше урусутский бог
не велит! Оставишь, да? - повторила она вопросительно и с дрожью в голосе,
с тайной надеждой ошибиться, вся потянувшись к нему змеиным, бегучим
движением молодого тонкого тела.
Тохта глядел на нее и сквозь нее, сузив глаза. Пахло кошмами, кожей,
ароматом тлеющего сандала в курильнице, молодым и здоровым телом жены,
тонким, пронизывающим все, привычным запахом конского пота, горьковатым
дымом кизяка оттуда, снаружи юрты, и запахами степи, чуть слышными
запахами трав, запахом сухого емшана, томительным, как воспоминание...
Напомнилась опять серая, пыльная и грязная от присохшей крови
старческая голова Нохоя, великого Нохоя, что когда-то смещал ханов,
который заставил его, Тохту, убить своих братьев и зарезать эмиров
Телебуги... Кто из этих двух князей будет новым Нохоем на Руси? Наверно,
тот, рыжий, московский князь Юрий, который захватил Переяславль.
Христианский бог слаб, он не может помирить урусутских князей друг с
другом...
Тохта отвернулся от хатуни, встал, вышел из шатра в наброшенном на
плечи чапане под холодные звезды, к бессонным нукерам, что дремали,
опершись о копья. Мела мелкая ледяная пыль, нерасседланные кони за шатрами
беспокойно ежились, переминались с ноги на ногу.
Там вера арабов, а тут вера христиан. И еще другая вера христиан, о
которой толкуют послы франков. И все спорят, и каждый зовет к себе. И есть
своя вера, в которую никто не зовет, вера отцов, вера великого Темучжина,
покорившего мир.
Там, на востоке, за много недель пути, лежит мунгальская степь, про
которую песни и сказания, <голубой Керулен, золотой Онон> - коих он
никогда не видал! Урусутский поп в золотой ризе или мусульманский суфи в
чалме... Или прав племянник Узбек с его мусульманами? Или права Гюль
Джамал, что хочет с ним одним делить кошму, и потому согласна ходить в
урусутскую церковь?
Пахла степь. В режущий холод ветра вплетался неистребимый запах
емшана. Горьковатым дымом несло от кизячных костров. Запах сандала, чужой,
прихотливый, остался там, в юрте. Степной пронзительный ветер леденил
лицо. Небо чуть-чуть посветлело. Перистые прозрачные облака протянулись
оттуда, от не видной еще, но уже скорой зари.
Великий каан урусутов, Владимир, имел много жен. Что же, он выгнал
их, когда крестился в греческую веру? Жен выгнал или отдал другим, а детей
оставил у себя? Этого не бывает. Этого и не может быть. Просто стала
греческая жена главной среди всех жен, так же как и у них, монголов. Жена
не может быть одна у батыра. Тем более у хана!
Бог арабов разрешает иметь сколько хочешь жен... И все-таки
урусутский бог был чем-то ближе, точно так как князь Микаил был чем-то
ближе, чем тот, другой, Гюргий, который раздает дары без счета и льстит
всем и каждому.
Нет, таких, как он, должно остерегаться. В час беды они погубят все.
Лучше пусть Микаил, которого выбрала земля! На сильного можно опереться в
борьбе...
Два тумена, два отборных тумена мунгальской непобедимой конницы
послал он Баяну в Синюю Орду, чтобы выгнать Куплюка. Почему Баян, даже с
помощью его туменов, не сумел воротить свой улус? Тому ли он помогает, кто
действительно храбр? Почему Хайду, из мунгальской степи, поддерживает
Куплюка против Баяна и против него, Тохты? Почему он должен слать послов в
далекий Египет, сговариваясь с султаном против монголов Ирана? Великое
одиночество окружило его в степи! Где ныне Темучжиново девятибунчужное
знамя? Чужая вера - отрава душных городов. Он должен вернуться в степи!
Туда, на реку Яик, в свой новый город Сараиль-Джадит! Там сделает он
столицу Золотой Орды! И пусть урусуты возьмут себе коназа Микаила. Сильный
поможет в борьбе! В конце концов, даже для того, чтобы получать серебро,
нужна твердая власть в Русском улусе! Правда, сильный никогда не будет
рабом. С сильным можно дружить и нельзя повелевать ему, как Баяну...
Кизячною горечью чадили костры. Беспокойно переминались кони. Великое
одиночество реяло над степью. Бледною зеленой полосой, обозначившей край
неба, начинался рассвет.
Медленно ползут вести по земле. И сюда, в бежецкие леса, весть о
гибели Акинфа Великого еще не дошла. Он был тут еще живой, и о нем
говорили и думали, как о живом.
Степан с крестьянской основательной неторопливостью передумывал вновь
и опять Акинфовы прелестные речи: бросить монастырь и перейти под его
сильную руку, благо тверской князь наградил великого боярина тутошними
землями, и Степану Прохорову, говорил он, не нужно будет даже и росчисти
своей бросать, ни избы, - просто заложиться за Акинфа, и уже ему, а не
монастырскому келарю возить положенные кормы и дани...
У Степана была давняя обида на монастырь. А боярин еще разбередил ему
душу: вспомнил покойного родителя-батюшку, Прохора. Вспомнил и то, что
батюшка с отцом Акинфа, Гаврилой Олексичем, в походы хаживал... Обещал
боярин и в Переяславль, на родимую сторону, воротить Степана, когда
тверской князь Михайло сядет на владимирский стол. Много чего пообещал
боярин! Всего и не перечесть... Не чинился, не чванился - за одним столом
сидели, из одной чашки хлебали: великий боярин и мужик.
В облетевшем лесу было сквозисто и просторно. Степан примерился и
ладным косым ударом глубоко погрузил секиру в звонко крякнувшее, подстылое
дерево. Потужась, вытащил лезвие и в два удара повалил лесинку. Высокий
ствол, качнувшись, косо пошел вниз, обламывая ветви. Степан легко надавил
ладонью, чтоб осинка легла как надобно, прикрикнул на лошадь, что от
гулкого удара упавшего дерева прянула в оглоблях и замотала мордою, норовя
сорвать привязь, и приступил к следующему дереву. Береза, не облетевшая до
снегов, в желтой листве, стойно горящая, ярого воску свеча, мягко
наклонилась и скорей, скорей, восшумев кроной и осыпая сухие оснеженные
листья, рухнула в свой черед на ломкий осенний малинник... Разгоревшись от
работы, распахнув зипун на груди, Степан рубил и рубил, и едва опомнился,
сообразив, что нарублено излиха уже и конь того не вывезет! С сожалением
глянув на другоряднее, обреченное было топору дерево, он, подкинув в руке,
перехватил секиру ближе к лезвию и пошел к коню, топча хрустящие от
морозца травы, чувствуя, как от лица, от всего разгоревшегося тела пышет
теплым паром в холодный и звонкий, чистый, как родниковая вода, осенний
воздух лесов.
И все - пока рубил, пока подводил коня и конем надергивал стволы
берез и осинок в одно место, на росчисть, пока наваливал дрова на волокушу
и затягивал двойным, петлею, крепким узлом, - все думал, так и эдак
ворочал в голове зазывные слова боярина.
Так бы - чего не жить! Монастырек был маленький, убогий, и Степана
прижимали не очень. Оно бы, гляди, и легче было жить за монастырем, чем за
боярином... Но обида не проходила. Та, прежняя, давняя, когда Степан с
Марьей, с замученными детьми, с грудным, что был при смерти, с замученною
коровой, на отощавшей лошади впервые спустился с угора в эту тихую долину
к бегучей светлой воде. Спустился, ведя под уздцы почти обезножевшую
кобылу, и думал, что пришел в место нетронутое, ничье, и обрадовался, и
мечтал, что заново и наново, ото всех вдали, начнет тутошнюю жизнь, и как
неслышно появился монашек из кустов, чтобы сказать, что здешняя земля -
монастырская. Монашек тот, что мог бы, пожалуй, и помирить Степана с
обителью, скоро умер, а обиды той, давней, Степан так и не простил. И
когда после пришел сюда Наум с Птахой Дроздом и срубили избы себе ниже по
ручью, и когда переселился сюда бежецкий мужик Окиша Васюк и образовалась
деревня в четыре двора и Степан уже стал старостой надо всеми, и когда
забогател и обстроился и народил и вырастил детей, все одно злобился
Степан на монастырь, не мог, да и не хотел себя переломить.
Потому и дался так легко на уговоры боярина, получившего от князя
Михайлы землю под Бежецком, обещал передатися к нему под руку всей
деревней, и сам перешел и иных мужиков уговорил на то. Дорого стало, что
вспомнил боярин тату покойного, Прохора, что с отцом Акинфа, тоже
покойным, Гаврилой Олексичем, да с князем Лександрой ратовал когда-то;
дорого стало, что самому Степану можно было наконец решать за себя. И -
растаяло Степаново сердце. А еще ведь обещал боярин воротить его в
Переяславль, да не просто, а с прибытком. Ладил, видно, отбить город от
московских князей, хоть и не баял о том прямо, а вот из ихних мужиков увел
же старшего сына Васюкова; видно, затеял дело нелегкое! Отбил ли ноне? -
гадал Степан.
Он спустился под горку, к речке, что еще не вся замерзла и журчала,
полуодетая светлым, припорошенным инеем льдом. Конь, осторожно обмакивая
копыта в ледяную воду и фыркая, сперва заостанавливался в оглоблях,
натягивая хомут на уши, потом, решившись, с маху, единым духом, подняв
веер брызг и битого льда, вымчал груженую волокушу через брод, на ту
сторону, так что Степану, вскочившему на воз, не пришлось и ног замочить.
Добрый был конь нынче у Степана!
Здесь, от берега, и начинались его владения. Отселева и до той вон
горушки, где под лесом вот уж которую осень ровно стояли голубые овсы, а
вверх до горок, и за горку еще, на росчисти, где сеял он рожь и ячмень.
Здесь же, у самой реки, на пойме, взорали они с Марьей огороды для лука,
капусты и репы. И, глядя из-под угора на чисто убранное, ровно
подымающееся к дому, сейчас припорошенное первым снежком поле, с трудом
уже вспоминал, какое тут было дикое разнотравье. А там, выше, где стоит
ноне изба Степанова (из старой сделали баню), и сарай, и анбар на высоких
столбах от хорей, куниц и всякого иного жадного к человечьим запасам
зверя, и тын тынится вкруг рубленых клетей, там, сразу, и начинался дикий
боровой лес, и первые дерева он оттоле вон, с горки, помнится, катал, с
той самой, где нынь ячменное поле и где сейчас, едва видные отсель, стоят
суслоны сжатых хлебов. Хлеба нынче богатые, хватит и на монастырь, и на
себя, и еще, поди, продать мочно станет... То уж ближе к Пасхе, на весну
следовает быть...
Теперь бы и терем срубить не грех, стойно батюшкову, да не для еких
местов терем-от! За сорок перевалило Степану, заматерел, сила есть, и сыны
возросли, а что-то потянуло на родину... И тутошнее не оторвешь! Своими
руками ить кладено! Разбередил душу Степанову боярин Акинф!
За десять летов всякое перебыло с ними. Попервости едва не померли
голодною смертью. К первой весне дети, жена стали - страшно глянуть.
Посеять яровое помог монастырь, а там и озимое возросло, что осенью сумел
раскидать Степан, едва взорвав лесную затравенелую землю. До сих пор
нет-нет и вспомнят, как первый раз, после кореньев да липового корья, сели
они есть - свою! - овсяную кашу и как, пока дети сосредоточенно работали
ложками, Марья ушла в куть и там молча тряслась от рыданий. Мужик ел с
детьми, и худые, провалившиеся ключицы двигались, как кости живого
мертвяка, и сухой кадык ходил на страшной, высохшей шее. Она поглядела, да
и не смогла вытерпеть, добро, саму себя не видала в те поры...
Дальше уже полегчало. Степан, чуть прибавив мяса на костях, въелся в
работу свирепо. Отцовская наука, память о том, переяславском, их
доме, богатом и сытом, о чести и достоинстве, которые всю жизнь
сопровождали его отца, Прохора, и что всего более ценилось в их семье, эта
память помогала Степану не опуститься, не стать таким, как иные, что, уйдя
в леса, начинают жить звериным обычаем, жрут сырое мясо, дичину, почитай и
хлеба не сеют, а живут в лесных заимках, где и очага нет, а только костер
на земляном полу да над головой плоская кровля из грубо накиданных бревен,
прикрытых землею и мхом. Конечно, и охотою промышлял! Ставил силья на
глупых куроптей, бил рогатиною сохатых и медведя не пораз брал на ту же
рогатину Степан, хоть и страшен был большой косматый зверь.
Но вот, на третье лето, срубил Степан вместо той, первой, крытой
накатником, добрую избу с высоким потолком, где можно было уже сидеть,
разогнувшись под пологом серого клубящегося над головами дыма. На печь
натаскал дикого камня, ладная получилась печь. Заслонки, коими
заволакивались узкие, в одно бревно окошки, к восхищению сыновей,
усмехаясь, покрыл узором. Уже и близняшки подросли, стали ладными парнями,
отцу помощниками в работе, и пироги завелись, и корова стояла, облизывая
телка, и бычок гулял свой, третьелетошний, не стало нужды водить корову за
тридесять боров, в Загорье, где было большое село и целых три быка ходили
в стаде. И конек рос, и Марья, у которой вновь налились плечи и поднялась
грудь и опять залоснилась кожа (а в те-то поры была страшная, серая),
как-то, зарумянев лицом, призналась Степану, что тяжела ходит. А
разрешившись дочкой, через лето принесла паренька и опять девку, и нынче в
зыбке вновь качался горластый паренек, и шестигодовалая дочка нянчила
малыша. И кони уже стояли, и коровы, и овцы... И соседи, что подселились
(Васюка, того монастырь переманил), сами уважали Степана, как некогда
уважали его отца на селе, в далеком Княжеве. Да, впрок пошла Степану
отцова выучка! И встань теперь с далекого, затерянного где-то на Дубне
погоста старик отец, встань старый Прохор, поглядеть на своего младшего
Прохорчонка, был бы доволен родитель-батюшка. В отца пошел сын, доброго
кореня добрая отрасль взошла!
Тут бы и жить! Счас бы и жить-то! Но помнились ночами синие дали
Клещина; иногда, просыпаясь, словно неясный шум озера слышал, тогда мотал
головою, натягивал выше овчинный потертый тулуп... Порою, глядючи на
сынов, вспоминал, что сам и грамоту когда-то ведал, еще и ныне наскребет,
поди, несколько знаков, а они вот, стойно медведям, и города николи не
видели. В Бежецкой Верх пораз только и возил, дак и то рты пораскрывали,
народу показалось невестимо сколь. А што Бежецкой Верх перед Переяславлем!
И обида не проходила. На монастырь обида. А теперича вот Окинф Великой
улещал... Ладно, воротитце ищо!
Переяславль! Княжево, село ихнее... Кто тамо и жив осталси? Федора
матка с има была... А Федор где-та? Поди, в Переяславли опеть! Да уж ему
не противу ли Окинфа ратовать придет? Коли живой! А поди, и не живой...
Митрия-князя уходил тогда Андрей, дак и дружину егову, почитай, всю
порушил... А как Федюха-то тогда в Новгород хотел, в Великой... Попал ить!
А може, и жив той поры? Поди, и места нет, знатья, где отцова изба стояла,
в Княжеве-то!
Шагом поднялся на горку. Въехал во двор. Сын встретил, бросился
распрягать, заводить коня, и второй тут как тут у волокуши. Степан только
кивнул, показал, куда свалить дрова, прочее парни сами сделают. Пошел в
избу.
В избе сидел гость, по платью видать - городской. Ожидал его,
Степана. Марья, приветливо улыбаясь, поставила чашку с кислым молоком на
стол, нарезала хлеба, походя качнула люльку, чтобы не пищал малый. Степан
скинул зипун, обтер влажную бороду и усы, крякнул, уселся, тогда уже
оборотил к гостю, присматриваясь: словно бы и не встречал раньше-то? Гость
тревожно ерзал. Как только Степан поднял на него глаза, проговорил
торопливо:
- От Ивана Окинфича я!
- Иван-от - Окинфа Гаврилыча сынок? - спросил Степан. Гость кивнул,
намереваясь еще что-то сказать, но Степан, указав на ложку и хлеб,
перебил:
- Поснидай сперва!
Ели молча. Марья, поставив на стол горячую кашу, отошла, спрятав руки
под передник. Сожидала, когда насытятся мужики. Со двора доносились мерные
удары двух секир - парни рубили привезенные отцом дрова. Шестилетняя
дочурка тихонька зашла, достала малыша из зыбки, села на припечек, стала
тытышкать, любопытно поглядывая на гостя в городском суконном зипуне и
востроносых, тонкой кожи, сапогах. Наконец Степан отвалился от горшка,
положил ложку, обтер усы тут же поданным Марьею рушником и вопросил гостя,
тотчас же торопливо отложившего ложку и хлеб:
- С чем посылыват Иван Окинфич?
- Дак вот, - начал тот и почему-то сбился, вспотел даже, - как Окинф
Гаврилыч тута говорил... Думашь ли заложиться за ихню семью?
- Почто не сам Окинф Гаврилыч прошает? - возразил Степан, которому, -
хоть он уже и решил с тем про себя, - что-то совсем не нравилось поведение
городского гостя.
- Окинф Гаврилыч... - повторил тот, - Окинф Гаврилыч, - сказал он
растерянно, - волею божией помре. На рати убит. Под Переяславлем!
- Так! - отмолвил Степан. И повторил, помедлив: - Та-а-ак...
Он сидел, не в силах сразу обнять умом то, что произошло. Сыны вошли
в избу, веселые после работы, и тут, услышав от матери нежданную весть, со
враз построжевшими лицами уселись на лавку, глядя то на отца, то на гостя,
принесшего дурную весть. Степан молчал. Только лицо его каменело и складка
между бровей становилась глубже и глубже. Думал. И когда уже гость,
потерянно глядя на него, нерешительно протянул руку к шапке, сказал:
- Отмолви Ивану Окинфичу, что я слова свово, еговому батюшке
даденного, не переменю. Как порешил задатися за Окинфичей, так пущай и
будет!
Уже вечером, уже когда проводили гостя, договорив о данях, кормах и
прочем, уже разбирая постелю, Марья не утерпела, спросила-таки:
- Как ноне, без Окинфа Гаврилыча, с монастырем-то быть, Степанушко?
Степан, разматывавший онучи, помолчал, в пляшущем свете лучины глянул
неулыбчиво и, вздохнув шумно, в полную грудь, отмолвил:
- С монастырем Окинфичи сладят, тут друго дело: сладили бы с Москвой!
Талый снег искрился под радостным солнцем. Летели, припадая к лукам
седел, княжеские вершники. Запряженный шестериком кожаный расписной
окованный серебром возок стремительно нырял, ниспадая и возносясь на
взъемах дороги. Кони, дико оскаливая зубы, взметывали мордами, клочья
белой пены летели с удил.
Человек, что полулежал в возке, рослый, подбористо-сухощавый, с
богатырским разворотом широких плеч и крутыми взбегами намечающихся
пролысин по сторонам лба, с умными широко расставленными глазами, был
великим князем Владимирской Руси. Золотой, - как звали еще Русь Киевскую,
- или Великой, или, скоро скажут, Святой Руси... Он был им недавно, а
спроста рещи, стал им только вчера, после того, как под колокольные звоны
владимирских соборов был торжественно возведен на стол великокняжеский
престарелым митрополитом Максимом. Вчера было богослужение в Успенском
соборе, стечение толп народных, вчера владимирские бояре целовали крест
новому великому князю, вчера были встречи и здравицы, нечаянные слезы
матери, вдовствующей великой княгини тверской Ксении Юрьевны (мать обещала
быть за ним днями), вчера читались ханские, данные Тохтою, ярлыки
(положенные сейчас в ларец, окованный узорным железом; эти драгоценные
свитки с русскими и уйгурскими знаками, с серебряными печатями при них, и
золотом наведенная пайцза, врученная ему Тохтою, и деловые пергаменты о
купцах, госте тверском и иноземном, о торговле через Орду с враждебной
татарам Персией, и послания прочим князьям Руси Великой, отныне подручным
ему, и ханская грамота Господину Великому Новгороду, и заемные письма
бухарцев, коим задолжали в Орде, - все они ехали вместе с ним, молчаливым
грузом власти и забот, быть может, более тяжких, чем сама власть). Вчера
творился пир до поздней ночи и упившихся гостей слуги выводили под руки,
бережно провожая до опочивален, а сегодня, мало соснув на самой заре,
новый великий князь торопится домой.
Вершники, подскакивая и припадая к лукам седел, летят впереди.
Неутомимо и стремительно работая ногами, шестерка широкогрудых гнедых
коней несет невесомый для них расписной и осеребренный великокняжеский
возок. Брызги тяжелого весеннего снега из-под копыт, словно крупные
градины, равномерно ударяют в кожаный передок кузова. Летят попарно вслед
за возком стремительные татарские кони молодшей дружины. Летят встречу и
мимо лапистые ели, оранжевый частокол боров и бело-розовые вспышки берез
по сторонам пути. Летят, проносясь, мартовские голубые снега, летит
круглое солнце, дробясь и сияя в снежном серебре. Поезд великого князя
владимирского скачет в Тверь.
Князь полулежит, прикрыв глаза. Он отдыхает после бессонной ночи и
трудного, преизлиха отягощенного событиями вчерашнего дня. Думать он себе
запретил до Твери, и все-таки, сквозь набегающую дрему, неотвязно и
настойчиво думается. Даже не мысли, образы встают перед полуприкрытыми
глазами. Лицо Юрия. (Юрий воротился из Орды раньше, и это одно уже
достаточно плохо!) Непроницаемое лицо Тохты. (Кто ему этот несомненно
умный монгол? Друг или враг? Чего хочет от него Тохта? Что разрешит и чего
не позволит князю владимирскому верховный хозяин русского улуса? Не затем
ли отпустил он Юрия прежде, чтобы тот успел укрепить Переяславль и
Москву?!) Сейчас все тверские бояре потребуют от него немедленной мести за
Акинфа, и никто, ни единый из них, не задумается: можно ли, не зная мыслей
Тохты, подымать рать на Юрия? Какое у Тохты гладкое, какое бесстрастное
лицо! Власть он ему вручил... Власть ли вручил ему? И теперь Новгород...
Он представляет себе новгородские соборы, как глядишь на них с лодьи, от
Городца, видит детинец, Великий мост, лодейную тесноту и толпление людское
по берегам... Сердито размыкает очи. Плохо поворотилось с Новгородом! И
еще хуже, хуже всего переяславский погром. Акинф! По телу непроизвольно
проходит горячая волна бешенства. Он сжимает было кулаки и тотчас
сковывает себя: нельзя! При слугах, при печатнике, что важно охраняет
ларец с грамотами и преданно смотрит в лицо господина своего... И все же -
Акинф! Таких ошибок нельзя даже и прощать! Но кому теперь не простить,
когда Акинф с Давыдом убиты? Детям Акинфа? Смешно! И вновь встает перед
глазами загадочное лицо Тохты. Друг или враг? А сам я друг или враг ему?!
Данник не может быть другом! Не лукавь. Не знаю. Это честнее. Ну, так что
же ты хочешь от него? Свободы! Не так! Чего ты можешь хотеть? А это уже не
по совести. Он дал тебе власть! По праву. Он мог отринуть право и вручить
власть Юрию. Зачем? Почему невозможно, чтоб
...Закладка в соц.сетях