Купить
 
 
Жанр: Драма

Гений места

страница №27

ре уже совсем невозможной...".
Иосиф Бродский знал то, чего не мог знать Леонтьев, тем более - Байрон. За
Бродским
- опыт XX века, с его страшными героями, масштабы и деяния которых не мнились
деспотам
Востока. "Цветущая сложность" оборачивалась таким образом, что единственным -
бескровным и достойным - противовесом оказывалась "пиджачная цивилизация".
Отношение Бродского к контрастам бытия лучше всего выражено в его эссе с
декларативным заглавием "Похвала скуке", в американских стихах, которые он
однажды
прокомментировал: "Ощущение скуки, которое здесь описано, действительное. Но это
было и
замечательно. Мне именно это и нравилось. Жизнь на самом деле скучна. В ней
процент
монотонного выше, чем процент экстраординарного. И в монотонности, вот в этой
скуке -
гораздо больше правды, хотя бы Чехова можно вспомнить... В этой скуке есть
прелесть. Когда
тебя оставляют в покое, ты становишься частью пейзажа... Нам все пытаются
доказать, что мы
- центр существования, что о нас кто-то думает, что мы в каком-то кино в главной
роли.
Ничего подобного".
В знаменитом стихотворении Бродского есть строка: "Что сказать мне о жизни?
Что
оказалась длинной". В этих словах - и ужас, и восторг, и гордость, и смирение.
Мы,
оглядываясь назад или вглядываясь вперед, видим вершины. Взгляд поэта проходит
по всему
рельефу бытия, охватывая прошлые, настоящие, будущие равнины и низменности -
идти по
которым трудно и скучно, но надо.
Учитывая место, о котором идет речь, можно назвать такой пафос -
антилеонтьевским.
Антибайроновским, в конечном счете.
От этого отношения и пострадал Стамбул. Бродский, обыгравший в английской
версии
своего эссе стихотворение Йейтса, по-иному истолковал дух времени, о котором в
йейтсовском
"Плавании в Византию" сказано - "рукотворная вечность". Город, так напоминающий
об
империи к северу - империи, по всем тогдашним признакам вечной, - размещен на
пространстве, которое вызывает физическое отвращение автора, он не жалеет
эпитетов и
деталей, описывая шум, грязь и особенно пыль.
Пространство, по Бродскому, вообще иерархически ниже времени, подчиненнее,
несущественней: ставка на пространство - характеристика кочевника, завоевателя,
разрушителя; на время - цивилизатора, философа, поэта. К тому же стамбульское
пространство присыпано пылью. В "Путешествии" навязчива тема пыли - вещи,
безусловно,
негативной, противной. Однако вспомним, что в стихах Бродского пыль именуется
"загар
эпох". Время у него отождествляется чаще всего с тремя материальными
субстанциями,
способными покрывать пространство: это пыль, снег и вода. Снег в Стамбуле
редкость, но воды
и пыли - сколько угодно. Времени на Босфоре-в избытке. То есть - истории.

КАППАДОКИЯ. НИГДЕ

Из Стамбула летишь в Анкару, где половину времени убиваешь на мавзолей
Ататюрка, но
не жалко, потому что после вспоминаешь. Помимо родных ощущений, поучительно и
смешно:
следуя заветам Ататюрковых секулярных преобразований, преемники так увлеклись
истреблением исламских аллюзий, что мемориал получился фантазией на тему
греческого
храма.
Дальше путь лежит в глубь Анатолии, которая всего лишь - азиатская Турция.
Но
привыкнуть к этой книжной античности непросто. Звонишь в справочную, чтоб
уточнить
номер, барышня спрашивает: "Стамбул-Анатолия или Стамбул-Фракия?"
Долго едешь на юго-восток по Галатии и Каппадокии, по непроглядным степям,
где
монотонность ландшафта каждые тридцать километров прерывается руинами каравансараев,

мимо огромного соляного озера, на берегу которого стоит сувенирный сарай,
торгующий
комками соли на память, - к плато Юргуп, к долине Гереме.
Здесь, в Каппадокии - одно из диковиннейших мест на свете. Горы из мягкого
вулканического туфа обдувались ветрами и веками, превращаясь в то, что кажется
фокусами
Антонио Гауди, - в фигуры причудливых плавных очертаний, которые, за неимением
леса,
служили укрытием и жильем. Дерево шло только на двери. В этих скалах вырубали
квартиры и
целые многоквартирные дома со времен хеттов. Но особенно здешнее жилищное
строительство
процвело с приходом ранних христиан, и Каппадокия связана с именами отцов церкви
-
Василия Великого, Григория Нисского, Григория Назианзина. Камень, как бы мягок
он ни был,
долговечнее других строительных материалов: скальные и подземные дома, склады,
церкви,
города на тысячи обитателей - уцелели.
Надивившись, пускаешься в обратный путь по Анатолии - через Киликию,
Ликаонию,
Фригию, Лидию - к морю. Фантастический пятачок жилых скал остается позади, слева
отдаленным фоном - высокий Таврийский хребет, впереди и вокруг - ровно. Только
уж
совсем на западе, в близости моря, где среди хлопковых полей вьется чуждым здесь
греческим
орнаментом полувысохший Меандр, появляются оливы, дубы, жидковатые сосны,
персиковые
сады, холмы.
В каппадокийских степях вертикалей нет, но внезапно из ниоткуда возникают
двухсот-,
трехсоттысячные города - и уходят назад, как марево. Вдруг понимаешь, что страна
сопоставима с гигантским соседом к северу, который теперь не такой уж гигант, а
турецких 65
миллионов - это больше Британии, Италии, Франции. Некстати вспомнил, как в
армии, в
отдельном полку радиоразведки, подслушивал переговоры натовских баз, в том числе
здесь, в
Турции: в Измире, в Инджирлыке. Майор Кусков тычет в карту: "Гнезда, понимаете,
свили под
самым носом, названия, понимаете, даже противные - Инжырлик!"
Названия - небывалые. Оторопев, въезжаешь в город Нигде. Надо запомнить:
когда
пошлют туда, не знаю куда, принести то, не знаю что, - это здесь.
Ничего не понять: Нигде и стоит нигде. Безрадостный плоский пейзаж.
Напоминая о том,
что за ним море, с юга так все и нависает Тавр. Неказистые деревни, кладбища с
обелисками,
кощунственно напоминающими манекены в шляпных магазинах, придорожные мазанки с
пышным именем "Бахчисарай" на кривой вывеске и неизменным кебабом из
превосходной, как
во всей стране, баранины. Редкие деревья вспыхивают, словно огоньки светофоров,
которых
нет в помине.
За что тут сражались великие державы, зачем сюда приходили? За чем? За
дынями? За
тыквами? Десятки километров полей с полосатыми эллипсоидами и желтыми шарами,
которые
столетиями покрывают эту землю. И глинобитные домики были точно такие, и,
задумчиво
расслабившись, не сразу замечаешь на крышах сателлитные тарелки и солнечные
батареи
(установка 150 долларов и полгода без забот). Ну да, сейчас приходят за дынями:
Турция
завалила Восток материей и кожей, а Запад - консервами и фруктами.
Раньше сюда не приходили - здесь оказывались. Сюда несла центробежная сила
империй. В этих пустых местах был наместником Цицерон, здесь Кир бился с
Артаксерксом,
Сулла с Митридатом, арабы с византийцами, здесь проходили гоплиты и пелтасты
Ксенофонта,
который написал об этом походе "Анабазис" - великую книгу, простую и волнующую.
Сюда
поместил Бродский действие своего стихотворения о природе и истории, о природе
истории -
"Каппадокия".

Как и Нигде, из ничего выплывает Конья, древний Иконий, перекресток
завоеваний, а
теперь - большой новый город, бурлящий вокруг изумрудного купола мавзолея
Мевланы,
центра секты кружащихся дервишей. Увидеть их в действии нелегко, но может
повезти.
Расчисленное рациональное радение, расписанное по секундам и па, -
завораживает. Под
резкие звуки саза дервиши разворачиваются как бутоны. Вращение начинается
медленно, со
скрещенными на груди руками, скорость нарастает, руки разводятся в стороны -
правая
ладонь раскрыта вверх, к Богу, левая повернута вниз, к людям, все через себя,
для себя ничего
- ноги переступают, как в балетном фуэте, фалды длинных разноцветных кафтанов
взметаются лепестками, образуя подрагивающие круги, колпаки-пестики кажутся
неподвижными, только мелькает в кружении отрешенное лицо с остановившимся
взглядом.
Волчки Аллаха. Живой ковер. Пестрые цветы экстаза.
Экстаза ждут, к нему готовятся, к нему готовы. Как к приливу вдохновения -
поэт,
которого так охотно сравнивали с дервишем, с юродивым, чей смысл - быть
бездумным
проводником (ладонь вверх, ладонь вниз) божественного глагола.
Нет ничего дальше от поэтической позиции Бродского. Поэт - хранитель.
Остается
только то, что заметил художник: "...Полотно - стезя попасть туда, куда нельзя
попасть
иначе" ("Ritratto di donna" - "Портрет женщины").
...Она сама состарится, сойдет с ума, умрет от печени, под колесом, от
пули.
Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле.
Фиксация в вечности дается поэтическим заклинанием. То же относится к
историческим
событиям и природным явлениям.
В стихотворении "Каппадокия" наблюдающий за битвой орел, "паря в настоящем,
невольно парит в грядущем и, естественно, в прошлом, в истории...". Время
сжимается,
напоминая о байроновской метафоре: "История, со всеми ее огромными томами,
состоит из
одной лишь страницы..." У Бродского страницы истории исчезают вместе с
человеком:
"...Войска идут друг на друга, как за строкой строка захлопывающейся посредине
книги..."
Только в присутствии человека обретает смысл природа: "Местность... из
бурого
захолустья преображается временно в гордый бесстрастный задник истории".
Временно -
потому что с исчезновением человека "местность, подобно тупящемуся острию,
теряет свою
отчетливость, резкость".
"Все мы, так или иначе, находимся в зависимости от истории", - пишет
Бродский. Но и
история - от нас.
История жива словом. Носители слова обеспечивают истории вечность. "Это
уносят с
собой павшие на тот свет черты завоеванной Каппадокии". Так унес с собой Иосиф
Бродский
- Каппадокию, женщину со стамбульского портрета, Стамбул: все то, чего коснулся
взглядом
и пером, о чем успел сказать.

СКАЗКИ НАРОДОВ СЕВЕРА
КОПЕНГАГЕН - АНДЕРСЕН, ОСЛО - МУНК

ГАДКИЙ СОЛДАТИК

Один из уроков Дании - нет маленьких стран. Догадываться об этом
приходилось и
раньше - обнаружив бескрайние просторы полей и лесов в Люксембурге, глядя на
уходящие
за горизонт горные гряды в Андорре, проведя три дня в Сан-Марино в беспрестанном
перемещении, правда больше по харчевням и распивочным. Но маленькая Дания велика
особенно наглядно.
Дело не в геополитическом курьезе, согласно которому 98 процентов
территории
Датского королевства находятся в Америке (Гренландия), а в большой столице
маленькой
страны и главное - в островах. Пересечь Данию - задача непростая и нескорая,
хотя повсюду
паромы. И какие! Из Копенгагена в родной город Андерсена - Оденсе - идет поезд.

На
берегу пролива Сторебелт между Зеландией и Фюном вагоны загнали на паром.
Странно
применять этот термин с сугубо деревенскими аллюзиями к четырехпалубному кораблю
в
полтораста метров длиной, на две с половиной тысячи пассажиров, с ресторанами,
кафе,
магазинами, игровыми автоматами, телезалами. Какая-то заминка произошла при
выводе
поезда с парома, объявили о пятнадцатиминутном опоздании и в каждый вагон внесли
телефоны - предлагая позвонить, чтоб не волновались близкие. Это, что ли,
духовность?
Путаюсь и затрудняюсь. И вообще - не о России речь.
Датские города напоминают о Риге. От этого никуда не деться - встречать по
миру
разбросанные там и сям куски своего детства и юности. Естественно, больше всего
их - в
германских, протестантских, готических местах. Припортовые склады с характерными
балками
для лебедок с волнением разглядываю в Копенгагене, Амстердаме, Гамбурге,
Стокгольме,
Бергене, Осло. Да и как не волноваться, если в тиши, уюте и прелести таких
кварталов глаз
навсегда зафиксировал незабываемые лица, слух - памятные слова, вкус -
неизменную
подливку воспоминаний: непригодный для питья, но алчно пившийся портвейн. В
самой
изменившейся Риге всего этого уже не разглядеть, мешает сегодняшний день, а
европейские
подобия дают чистый концентрат памяти. Я родился и вырос на вполне, как
выясняется,
копенгагенском углу, возле вполне датской краснокирпичной церкви Св. Гертруды с
золоченым
петушком на шпиле. Улица моя называлась именем Ленина, но это - несущественная
мелочь,
как показало время.
Однако Рига всегда была лишь красивым, временами богатым, временами важным
провинциальным городом. Копенгаген же - великой столицей, скандинавским Парижем,
через
который возможен был выход в мир для Генрика Ибсена, Эдварда Грига или Эдварда
Мунка.
Королевское достоинство удивляет в Копенгагене новичка, не ожидающего встретить
такое в
стране, едва различимой на карте. Невесть откуда взявшийся имперский дух (не изза
владения
же Гренландией и Фарерскими островами) проявляется не только в мощной
архитектуре и
размашистой планировке, но и в неожиданно пестрой гамме уличного народа; в
диковинных
для севера этнических меньшинствах - сомалийцы, боснийцы; в обилии причудливых
ресторанов - курдский, австралийский с крокодиловым супом, "Александр Невский"
возле
вокзала.
Вероятно, имя новгородского князя - мирная память о войнах тех времен,
когда различия
между датчанами и шведами, по сути, не было. В Стокгольме, у церкви Риддархольм,
стоит
памятник ярлу Биргеру, как две капли воды похожему на Александра Невского: тот
же фасон
шлема, кольчуги, сапог, бороды, то же суровое и победное выражение лица. Биргера
в Швеции
уважают: я, например, жил в превосходной гостинице его имени. Если есть в
Новгороде отель,
названный в честь Александра Ярославича, можно не глядя поручиться, что хуже. А
ведь
Александр сделался Невским, разгромив как раз ярла Биргера.
Дело в точке зрения. Что считать достойным: победу в "драке за пучок
соломы", как
называл это датский принц Гамлет, или урок, извлеченный из поражения?
От прошлого величия в Копенгагене - космополитический дух, делающий
городскую
толпу одной из самых веселых, раскованных и ярких на европейском севере, с
частыми
вкраплениями броских датских красавиц. Толпу лучше всего наблюдать на Строгете -
самой
длинной пешеходной улице континента. Даже в воскресенье, когда почти все
окаймляющие
улицу магазины закрыты, здесь фланируют, пляшут, поют и гроздьями сидят на
парапетах и
вокруг фонтанов. От шумной ратушной площади Строгет тянется к широкому открытому
пространству перед дворцом Кристианборг, завершаясь просторной Новой Королевской
площадью, выходящей к портовому району Нюхавен. То есть - все нараспашку.

Желающий может проследить изрядную часть этого пути по андерсеновской
сказке
"Калоши счастья". Все названия - те же. Но в истинном, нынешнем Копенгагене
отсутствует
уют, "гемютность", одушевляющая материальный мир сказок. И есть сомнения - был
ли
таким город эпохи Андерсена? Как раз на том отрезке Строгета, который и сейчас,
как прежде,
именуется Остергаде (в русском переводе сказки - Восточная улица), размещались
городские
бордели, последний закрылся в первый год XX века. В здешнем образцовом Музее
эротики -
тут же на Строгете, неподалеку от богословского факультета - фотографии шлюх с
клиентами-моряками, в чьей повадке почудилось что-то знакомое. Вгляделся в
надписи на
бескозырках - "Верный".
За пять лет между моими наездами в Копенгаген русских тут стало больше, и
они
изменились. В двух кварталах от ратуши появился Российский центр науки и
культуры, где за
билет на певицу Киселеву берут 30 крон, а на артиста Джигарханяна - 90.
Культурный
процесс разнообразный и соразмерный. На Строгете, точно на том же углу, что за
пять лет до
того - такой же соотечественник с гитарой. Репертуар тот же - "Дорогой длинною"
и пр., но
иное обличье: вместо пиджака и сандалет - добротная куртка, ковбойские сапоги.
Мы уже
почти неотличимы на улицах европейских городов.
Почти. Кто это сказал: "Беда русских в том, что они белые"? Хотя что-то и
сдвигается, о
взаимовлиянии и взаимопроникновении говорить рано. Пока Россия присутствует в
европейском сознании невнятно, хаотично, тревожно. Вот Европа - давно
интегральная часть
российского мироощущения. Даже Дания. Разумеется, андерсеновская. Оле Лукойе
раскрывает
вечерний зонтик, усатая крыса требует и требует паспорт у солдатика, на этажерке
- Пастушка
и Трубочист: трофейный фарфор-фаянс, преобразивший эстетику советского быта.
Поэтика
одушевленного предметного мира, аукнувшаяся в рассказах Татьяны Толстой, песнях
Вероники
Долиной. Сплошь голые короли. "Марь Иванна, мне неудобно! - Подумаешь, принцесса
на
горошине!" Во владивостокской гостинице "Владивосток" поздним вечером у меня в
номере
раздался звонок, мягкий баритон заговорил: "Мы бы хотели ознакомить вас с
услугами нашей
эротической фирмы "Дюймовочка".
Всемирно известных датчан - немного. Физики назовут Эрстеда, еще более
прославленного Бора. Поколение моих родителей уважало Мартина Андерсена-Нексе, я
в
юности напрасно подступался к нему, привлеченный глубокомысленным названием
"Дитте -
дитя человеческое". Большинство остальных знаменитостей, о которых сначала
думаешь, что
они датчане, - норвежцы. Однако есть двое вне конкуренции, два писателя, почти
ровесники,
равновеликие на разных полюсах словесности, - их чтит целый мир. Об одном все
говорят,
что читали, другого читали все. Серен Кьеркегор и Ханс Кристиан Андерсен.
Бронзовые памятники в Копенгагене соответствуют посмертной судьбе героев.
Кьеркегор
- в тихом садике при Королевской библиотеке, куда не забредет посторонний.
Андерсен - в
публичном парке, на фоне грациозного розового замка Розенборг, в виду грациозно
загорающих на газонах розовых тел без лифчиков, в излюбленном месте отдыха
трудящихся
копенгагенцев и гостей города. Кьеркегор уселся в неловкой позе, насупившись,
сдвинув
наискосок ноги, как воспитанная девушка, в левой руке держит одну книгу, а
правой пишет в
другой нечто, чего не узнать никогда. Андерсен сидит свободно и раскованно,
глядит поверх
голов, уже все написал, и книга в левой руке повернута обложкой вверх, а правая
рука с
растопыренными пальцами протянута словно для благословения или успокоения.

Похоже на
жест маршала Жукова у Исторического музея, которого за это прозвали в народе
"нормалек".
Другой копенгагенский Андерсен - не столь возвышен, наоборот, доступен: на
бульваре
своего имени, у всегда оживленной ратушной площади, вровень с пешеходами,
растопырив
колени, смотрит на увеселительный парк Тиволи.
Странные сближения случались в судьбах датской словесности. Первая книга
двадцатипятилетнего Кьеркегора целиком посвящена критике одного из
незначительных
романов Андерсена.
Это сочинение под длинным витиеватым названием "Из записок еще живого
человека,
опубликованных против его воли. Об Андерсене как романисте, с особым вниманием к
его
последней книге "Только скрипач". Оно заслуженно забыто, даже (единственное из
кьеркегоровских трудов) не переведено на английский. Есть, правда, изложение с
цитатами.
Книга написана молодым задиристым суперинтеллектуалом - языком, которого не
понимал
нормальный читатель. Современники говорили, что ее до конца прочли двое -
Кьеркегор и
Андерсен.
Не слишком важный сам по себе, этот эпизод проясняет много любопытного в
литературной судьбе Андерсена.
Меланхолические сказки и истории, постоянные жалобы в огромной переписке и
обширных мемуарах "Сказка моей жизни", биографии, написанные под естественным их
влиянием, - все выстраивает образ страдальца, пробивающегося в своей родной
стране сквозь
непонимание, непризнание, оскорбления и насмешки.
Вот и Кьеркегор обрушился на него всей мощью своего ума - к счастью для
Андерсена,
ума слишком изощренного, чтоб стать публицистически действенным. Но гораздо
примечательнее то, что самоутверждающийся молодой мыслитель выбрал объектом
критики
именно Андерсена - потому, конечно, что тот к своим тридцати трем годам был
вседатски и
всеевропейски знаменит и признан. А ведь к тому времени вышли только десять его
сказок:
успех еще до них принесли ныне начисто забытые романы (особенно вышедший в 1835м

"Импровизатор"), а настоящая баснословная слава сказочника только начиналась.
Трудно представить более счастливую писательскую судьбу. С юности
окруженный
поклонниками и меценатами, издавший первую книгу в семнадцать лет, ставший
мировой
суперзвездой задолго до сорока, живший с тридцати только на литературные
заработки и
стипендии, друживший с великими писателями, ласкаемый и награждаемый монархами,
проведший старость в славе и почете.
Ему было сорок три, когда в Германии вышло 38-томное (!) собрание его
сочинений
по-немецки. Между тем жалобы и печальный образ делали свое дело: в конце жизни,
когда
только от государства Андерсен получал тысячу риксдалеров ежегодно, ему привезли
двести
риксдалеров, собранных сердобольными американскими детьми нуждающемуся
сказочнику.
Разумеется, над ним смеялись: например, барышни легкого поведения из
увеселительных
заведений Тиволи над его потешной внешностью - длинный нос, невероятная худоба,
огромные ступни, несоразмерные руки. То-то Андерсен был едва ли не единственным
копенгагенцем, которому не понравился открытый в 1843-м и известный теперь на
весь мир
парк развлечений, Диснейленд XIX века. По сей день датские провинциалы часто
приезжают не
столько в Копенгаген, сколько в Тиволи: парк напротив вокзала, через улицу.
К городу у Андерсена отношение было, что называется, смешанное.
Он считал день своего прибытия из Оденсе в Копенгаген - 6 сентября 1819
года -
самым важным в жизни и праздновал наряду с днем рождения.
Первая популярная книга - это целиком основанная на копенгагенской
топографии
повесть "Прогулка пешком от Хольмского канала до восточной оконечности острова
Амагер в
1828-29 годах". Я по этому пути частью прошел, частью проехал. На острове Амагер
сейчас
аэропорт и, как прежде, старинный рыбацкий поселок Драгер, где полным-полно
шведов:
изнуренные антиалкогольной борьбой, они приезжают на пароме из Мальме за дешевой
выпивкой, благо через Зунд - полчаса и семь долларов туда-обратно.

Без Копенгагена немыслимы многие андерсеновские сказки - не только "Калоши
счастья" или "Капля воды", где город есть сюжет, но и, скажем, хрестоматийное
"Огниво": "У
собаки глаза - каждый с Круглую башню". Взгляд истинного писателя, сумевшего
увидеть не
фронтально, а в сечении башню XVI века, одну из главных достопримечательностей
Копенгагена, известную еще и тем, что на нее в 1716-м въехал верхом Петр
Великий.
Андерсен знал Копенгаген досконально и, судя по пристальному вниманию,
любил, как и
страну: его стихотворение "Дания, моя родина" до сих пор учат наизусть в школах.
Но - как
часто бывает - переносил на город вину за свои беды.
Когда читаешь не только андерсеновские сочинения, но и письма, и
автобиографию, -
видно, как по-разному преломлялись его непростые отношения с отечеством.
Плодотворно - в
сказках. Столб говорит ласточке: "Уж больно много вы рыщете по свету. Чуть здесь
холодком
потянет - вы уже рветесь в чужие края. Не патриотка вы! - А если б я всю зиму в
болоте
проспала, я тогда заслужила бы признание?" ("Скороходы"). Диалог лягушек: "Какие
дожди,
какая влажность - очаровательно! Право, кажется, будто сидишь в сырой канаве.
Кто не
радуется такой погоде, тот не любит родины" ("Навозный жук"). Как в современном
российском анекдоте: "...Это наша родина, сынок".
И совершенно иной стиль и пафос частных писем: "Я бы хотел никогда больше
не видеть
это место, я бы желал, чтоб Всемогущий Господь никогда больше не позволил
никому,
подобному мне, родиться здесь; я ненавижу родину, как она ненавидит меня и плюет
на меня.
Пожалуйста, моли за меня Господа, чтоб послал мне быструю смерть и я никогда
больше не
видел бы места, где меня заставляют страдать, где я чужой больше, чем на
чужбине".
Вырванный из контекста биографии, вопль потрясает. Слова написаны по возвращении
из
Парижа, где за два месяца Андерсен был радушно принят Гюго, Дюма, Ламартином, де
Виньи,
Бальзаком, Скрибом, Готье, Гейне, Рашелью. А дома - критические отзывы,
сомнительные
рецензии, неуважительные шаржи. То же самое - после триумфальной поездки по
Голландии,
Германии, Англии: "Я прибыл в Копенгаген. Несколькими часами позже я стоял,
глядя в окно,
когда мимо шли два хорошо одетых джентльмена. Они увидели меня, остановились,
засмеялись, и один из них указал на меня и произнес так громко, что я слышал
каждое слово:
"Смотри! Вот наш орангутанг, который так знаменит за границей!"
Кьеркегор: "...Когда честолюбец говорит: "Надо быть Цезарем или никем", и
ему не
удается стать Цезарем... ему уже невыносимо быть самим собой. В глубине души он
отчаивается не в том, что не стал Цезарем, но в этом своем Я, которое не сумело
им стать".
Андерсен и ездил за границу, чтоб превращаться там в Цезаря.
Дома же на фоне несомненного общего признания и почтения попадалась,
разумеется, и
критика, к которой Андерсен оказался болезненно нетерпим. Слишком много
человечески
неполноценного носил он в себе, чтобы позволить хоть кому-то усомниться в своем
литературном совершенстве.
Критиков он ненавидел как класс, всегда выискивая личные причины и мотивы
(по
выходе кьеркегоровской книги - тоже). Критики заметно и неприглядно присутствуют
в
сказках и историях. То это худший из пяти братьев ("Кое-что"): один - кирпичник,
второй -
каменщик, третий - строитель, четвертый - архитектор, пятый - их злобный критик,
которому в итоге отказано в райском блаженстве. То - грязная улитка на цветке
("Улитка и
розовый куст"). То - содержимое шкафа на болоте ("Блуждающие огоньки в
городе!"). То -
навозные мухи ("Лягушачье кваканье"). И уж совсем утрачивая чувство формы, на
чистой
ярости: "Засади поэтов в бочку да и колоти по ней! Колоти по их творениям, это
все одно, что
колотить их самих! Только не падай духом, колоти хорошенько и сколотишь себе
деньжонки!"
("Что можно придумать").

Многое станет ясно, если учесть феноменальную плодовитость Андерсена.
Выходили
романы, сборники стихов, после каждого выезда за рубеж - путевые заметки, в
театре шли
андерсеновские пьесы: все это кануло в историю литературы, не оставив следа на
ее
читательской поверхности. Но современники-соотечественники потребляли продукцию
в
полном объеме и время от времени выступали с рекламациями. На экспорт же,
совместными
усилиями автора и переводчиков, шел отборный матери

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.