Жанр: Драма
Время и место
...дали каждая сама по себе,
повернувшись спинами и даже как бы не замечая друг друга. Антипов
потоптался на кухне, торкнулся зачем-то в шкаф, в другой, наполнил водою
чайник и поставил его на газ. Обе женщины были мало симпатичны ему,
поэтому не стал с ними заговаривать. Была бы тут Зоя Тихомолова или
Тонечка, приходившие к бабке Веретенниковой, был бы даже Сенька Ираклиев,
он бы непременно заговорил, но эти две не располагали. Особенно Анна
Артемовна с ее вечно щупающим, остреньким, каким-то _промышленным_
взглядом из-за под вислых бровей. Брови у нее, как и голос, мужские.
Женщина с таким басом должна быть грубоватой, откровенной, простецкой, а
эта ядовита, льстива, постоянно чем-нибудь _промышляет_, где что плохо
лежит... Антипов и Таня снимали комнату у Таниной тетки Ксении Васильевны,
овдовевшей несколько лет назад, тетка отдала им дальнюю комнату, в конце
коридора, сама осталась в соседней, где часто принимала гостей: подруг
гимназических лет, стареньких преподавательниц, унылых вдовиц; чаще других
приходила в гости, даже жила неделями Екатерина Гурьевна, женщина лет
пятидесяти, настрадавшаяся в жизни, потерявшая мужа, сына и квартиру в
Москве, скитавшаяся по домам, живя где чужой добротой, где своим трудом,
ибо была портниха. Эта Екатерина Гурьевна Антонову нравилась: замечательно
умела рассказывать о своих скитаниях и как-то странно, без горечи, без
нытья, даже весело, то вспоминала шутки, то хороших людей, а люди ей
попадались непременно хорошие, редко про кого скажет кратко, с
неудовольствием: "Это был тип". Или: "Это была плохая женщина". И не хочет
о таких распространяться. Человек она была полезный: то шила, латала,
перелицовывала что-нибудь, а то и в магазин сходит, и суп сварит. Знакомые
Ксении Васильевны давали ей заказы на шитье с радостью - брала она
недорого. Только Таня и Ксения Васильевна не решались ни о чем попросить,
потому что знали: Екатерина Гурьевна не возьмет ни копейки. Но она сама им
делала, без просьб. Жизнь у Екатерины Гурьевны получалась несладкая:
прописки московской нет, чуть что - собирай манатки и сматывайся от одних
добрых людей к другим. Разговоры с участковым - приятного мало.
И вот Анна Артемовна, щука толстозадая, догадалась про Екатерину
Гурьевну и коварным способом дала понять: заказала ей халат из какой-то
линялой, столетней давности байки; Екатерине Гурьевне не хотелось для этой
бабищи шить, она тянула, отлынивала, но Ксения Васильевна, подумавши,
рассудила здраво: "Надо, Гурьевна! Никуда не денешься". Екатерина Гурьевна
возилась с халатом недели две - то примерки, то переделки, наконец отдала,
и вечером приготовились пить чай с тортом, с бутылкой кагора, как обычно
бывало, когда заказчики расплачивались и Екатерина Гурьевна угощала всех
ужином. На этот раз Екатерина Гурьевна пришла без торта, без кагора и,
улыбаясь смущенно, сообщила: "Сегодня, дорогие, я без гостинцев. Вот
какие-то карамельки подвернулись. Говорят, хорошие, сливочные". И высыпала
из бумажного кулька карамельки на блюдце. Спрашивать не стали, сама потом
рассказала. Варганова надела халат, покрасовалась перед зеркалом, сказала:
"Благодарю, милая. Сейчас хорошо", - и все. Когда Екатерина Гурьевна
заикнулась про деньги, та сказала, наставив на Екатерину Гурьевну палец:
"Запомните, не я вам должна платить, а вы мне. Понимаете, милая?" Антипов,
услыхав, пришел в такую ярость, что кинулся на кухню, но Таня бросилась
вдогонку, повисла на нем, увела от греха. Екатерина Гурьевна и тетя Ксеня
всполошились: не надо, мол, шума, скандала, плюнуть на это дело и забыть,
с плохими людьми не связывайся, а у Екатерины Гурьевны и вообще-то
привычка - Антипов заметил то же у матери - не противиться, а смиряться.
Рукой махнут и промолчат там, где он станет кипятиться. И, может быть,
правы. Однако смиряться в квартире делалось все труднее - Варганова
потребовала, чтоб Екатерина Гурьевна сшила ей блузку, потом чтоб
переменила подкладку на старой шубе, потом вовсе обнаглела - принесла
мужнину трикотажную пижаму, нуждавшуюся в штопке, и Екатерина Гурьевна
покорно исполняла заказы, но делала это теперь втайне, главным образом
втайне от Антипова. Он все же узнал - варгановская пижама выдала, этот
червячок с землистым личиком бегал в ней по коридору каждое утро, - и тут
Антипов не вынес, подкараулил Варганову в коридоре, затолкал в ванную и,
закрывши дверь, сказал: "Если не перестанете эксплуатировать Екатерину
Гурьевну... Я предупреждаю... Здесь же, в этой ванной..." Разумеется,
глупость - что в ванной? Топить ее, что ли? Анна Артемовна перепугалась
смертельно, базедовические глаза едва не вывалились, рот раскрылся, дар
речи пропал. Антипов оставил ее и тут же ушел, уверенный, что, когда
вернется, его будет ждать милиция, повестка к прокурору или в суд, однако
вернулся в тихую, благостную квартиру. Екатерине Гурьевне больше не давали
заказов, но вряд ли она была этим довольна - прежде чувствовала себя
гораздо спокойней! Антипов торжествовал, а Екатерина Гурьевна как-то
призналась: "Знаете, Шура, шут бы с ней, я бы ей тряпки шила, лишь бы не
иметь ее врагом. Я к вам сейчас ходить боюсь..." И правда стала приходить
реже, а ночевать совсем избегала. Зато Анна Артемовна и землистый
червячок, прежде мало замечавшие Антипова или, может быть, сторонившиеся
его, теперь смотрели на него с опаской и некоторым недоумением. Они,
видно, никак не могли уразуметь, что Антипов за птица: вроде он и
писатель, и, как говорила одна соседка, _известный_, но площади своей не
имел, снимал жалкую комнатенку в их клоповнике, хотя, если бы настоящий
писатель, должен бы иметь квартиру; иногда за ним присылали машину и
увозили куда-то на _выступления_ или вызывали по телефону из важных
_редакций и учреждений_, а то приплетался под дождем пешкодралом, как
бродяга, и по неделям сидел безвылазно, никому не нужный; то Татьяна
жарила утку, пила чай с тортом из кулинарии "Националь", а то пустой
бульончик да картошка на подсолнечном масле. И еще - то разговаривал как
образованный, употреблял научные слова и поминутно "извините",
"разрешите", а то ругался по телефону грубо и, если был выпивши, мог
нахулиганничать. Словом, человек путаный, и лучше от него быть подальше.
Поэтому Антипова удивило то, что Анна Артемовна, вдруг перестав рыдать,
обернулась и спросила твердым голосом:
- А вы что здесь делаете, молодой человек?
- Вас это не касается, - ответил он ненаходчиво и вышел из кухни. Вышел
оттого, что устыдился ненаходчивости. Обуревали другие заботы. Было
ощущение, будто все летит куда-то. И виною не только отсутствие доктора,
несчастный случай, бог знает что, но и грозный шум за окнами,
тысячеголосый рокот: там что-то дыбилось, корчилось, сползало куда-то, как
ледник, обнажая камни, голую почву.
Две женщины, тетя Ксеня и Екатерина Гурьевна, сидели в комнате, объятые
страхом. Антипов ощутил это безошибочно. Екатерина Гурьевна штопала, тетя
Ксения раскладывала пасьянс, обе молчали, но по согнутым спинам,
подавленным лицам, по тому, как они посмотрели на него, он почувствовал
всей кожей - как чувствуют холод - присутствие страха в комнате. Да, он
был повсюду - на улицах, в воздухе. Один только Николай Ефимович, Танин
отец, пришел вчера тепленький, под мухой, голубые глаза блестели, и все
что-то подмигивал, шептал неслышно с лукавым видом. Женщины смотрели на
него неодобрительно. Теперь они не спросили про доктора, хотя знали, что
Таня и Антипов ждут. И знали зачем. Это обсуждалось долго, тетю Ксеню не
хотели подводить, пытались найти другое место, не находилось; тогда,
поборов страх и выказав немалое благородство, тетя Ксеня сама стала
уговаривать остановиться на ее квартире и уговорила. Да ничего иного не
оставалось. Все иное было хуже.
Доктор Иван Владимирович был сед, космат, громаден ростом, держался
прямо, двигался медленно, чем-то напоминал чучело, но не страшное, а
смешное, лицо было красное, будто с мороза, большой рот всегда улыбался,
глаза в темных впадинах как бы налиты водой, но видел он хорошо. И всем
говорил "деточка". Антипов знал его давно, Иван Владимирович был дружен с
отцом, они происходили из одной деревни. Когда отца не стало, Иван
Владимирович не оставил семью Антиповых, помогал чем был в силах, потом
вышла разлука лет на шесть: Иван Владимирович работал хирургом во
фронтовых госпиталях и после войны еще долго оставался военным врачом.
Антипова поражали два качества Ивана Владимировича: его постоянная
улыбчивость и способность напевать, вернее, мурлыкать в самые роковые
минуты жизни. Никогда не забыть: наутро, после того как попрощались тогда
с мамой, он позвонил, ничего не подозревая, по голосу сестры все понял и
немедленно приехал. И сразу в коридоре, еще не сняв галош и своего
долгополого черного пальто с мерлушковым воротником - он и сейчас в нем, -
_напевая что-то_, сказал, что, если Антипов и сестра хотят, он их
усыновит. Но Антипов и сестра тогда мало что понимали и ничего не хотели.
Вот и теперь, качаясь в дверях громадною черною башней, в мерлушковой
шапке, улыбаясь и мурлыча, он медленно объяснял, какими путями пробирался
сюда из Замоскворечья, как его везли на военном грузовике, на Солянке
одной женщине стало дурно, он принял участие, внесли в дом, оказалось: на
пятом месяце...
- Я говорю: деточка, вы в своем уме? Можно ли в вашем положении? А она
говорит: дедушка, я про себя вообще забыла, целиком и полностью. Я как
чумовая от горя сделалась. Да, Шурочка, народ у нас замечательный,
бескорыстный, все, как дети, на улицу высыпали, плачут... - И без
перехода: - А я материалы подготовил, документы нашел, свои старые
дневники, тетради университетские, так что за тобой дело, Шурочка. Насчет
журнала "Огонек". Я в любой момент готов.
Старик давно уже намекал - не то что намекал, а робко и простодушно
настаивал, - чтобы написать про него очерк в какой-нибудь журнал. Антипов
однажды, когда Иван Владимирович был в гостях у матери, пообещал сглупу,
да не находилось времени. И охоты, конечно. Он уже и договорился с
приятелем из "Огонька", что-нибудь вроде "Верный страж здоровья" или
"Сорок лет для блага людей", но постоянно откладывал. Антипов все еще
оставался не профессионалом, а любителем, то есть умел писать только то,
что было ему интересно. Все прочее требовало неимоверных усилий. И теперь
он испытывал стыд и мысленно давал себе клятву: в ближайшее же время
непременно, обязательно, черт бы меня побрал...
- Помню, - сказал он. - Сделаем, Иван Владимирович.
Таня держалась изо всех сил. Она улыбалась Ивану Владимировичу,
предлагала ему чаю, что было ни к чему. Иван Владимирович, бормоча сквозь
мурлыканье: "Нет, деточка, после, после..." - вынимал из чемоданчика
инструменты и раскладывал на столе. Улыбка не сходила с его красногубого
громадного рта. Инструменты выглядели заурядно, но именно в заурядности, в
какой-то домашней обыкновенности заключался ужас. Антипов чувствовал, как
его охватывает дрожь. Он не мог заставить себя взглянуть на Таню. Взял ее
руку и сжал. Она ответила легким пожатием и шепотом: "Не волнуйся!"
Никогда прежде он не испытывал такой силы любви, как в секунды, когда
услышал звон стальных ножей, увидел крупные узловатые пальцы, которые
перебирали ножи бережно и спокойно. Как-то чересчур бережно и слишком
спокойно. Иван Владимирович продолжал мурлыкать. И мурлыканье делалось
невыносимым. Хотелось сказать: "Иван Владимирович, да перестаньте же петь,
бога ради!" Если мука для него, то каково же Тане? Покорно делал все, о
чем просили, побежал на кухню, налил в две кастрюли воды, принес одну,
поставил на плитку, другую понес в комнату тети Ксени и поставил на другую
плитку. Кипятить иначе было нельзя. Иван Владимирович, сидя в кресле,
положив одну длинную ногу на другую, покойно беседовал с женщинами; тетю
Ксеню он видел впервые, но все равно называл ее "деточкой", а с Екатериной
Гурьевной был знаком, встречал у Антиповых. С матерью Антипова Екатерина
Гурьевна сошлась на короткое время в Казахстане, потом судьба разбросала:
мать работала в совхозе, Екатерина Гурьевна на комбинате. А в Москве
столкнулись у общей подруги, ею оказалась Танина тетя Ксеня. Но об этом
Антипов узнал уже после знакомства с Таней, после Лихова переулка, после
того как оказались здесь, на Рождественском, тоже в марте, два года назад,
когда все текло, бежали ручьи к Трубной и Володька, сын Тихомоловых,
смиренный безумец, который не умел говорить, только мычал и сиял глазами,
швырял с чердака в сырое небо голубей. Тогда Антипов забрел сюда впервые,
еще не жильцом, а гостем. Увидел сборище: трудяг вроде Ивана Никитича
Тихомолова, рабочего химзавода, и его жены Зои, уборщицы; доцветающих
Ираклиевых с их странными сыновьями, шпанистого вида Валюшей и Борей,
аспирантом, печальным и серым, как ночной мотыль, загадочную старуху
Веретенникову, которая жила неведомо на какие шиши, нигде не работала,
днями "гуляла" на балконе, однако ей всегда кто-нибудь помогал, и супругов
Варгановых, ближайших соседей, которые соперничали с Ираклиевыми из-за
того, кому царить в этом государстве пропахших супом обоев, старого
паркета, бездействующей ванны, тусклых лампочек в коридоре. И, конечно,
увидел тетю Ксеню, которую полюбил. Полюбил, потому что стала для Тани -
нет, не матерью, но близкой душой. Отец был сам по себе, сестра жила своей
жизнью. И чуть ли не в первое же утро столкнулся возле дверей ванной с
седенькой, черноглазой. "Екатерина Гурьевна!" - ахнул в изумлении. "Шура!"
- прошептала она. И обнялись радостно и бесшумно, испытав вдруг тайное
единство. Все готово. Нет, не готово. Еще несколько минут, и все будет
готово, готово окончательно, навечно, на все времена. Возникла какая-то
новая необходимость - что-то прокипятить. Подготовка к нечеловеческой
пытке любимого существа, к кромсанию плоти, к убиванию жизни. И это должно
пасть ножом гильотины лишь оттого, что _в редакции одного журнала отвергли
рукопись в восемнадцать страниц_. Нет, не рукопись, отвергли судьбу,
надежду, отвергли отчаянный выкрик в глубину вселенной - как поступать
тем, кто домогается счастья, ибо люди не хотят ничего другого. Только
понимают по-разному. Антипов думал: счастье - это конец муки. Это то, что
наступит примерно в половине шестого. Был месяц судорожных решений,
колебаний, неизвестности, ночных разговоров шепотом, невозможности ни с
кем поделиться, сокрытия всего ото всех, мечтаний, слез, невыносимого вида
невинного Степки и страха. То, к чему склонялась их робкая душа, было
избавлением от страха. Страха того, что новое существо будет мучиться тем
же, тою же неизвестностью. Вот от страха, что их уже не будет на земле, а
Степке дай бог выбраться на свет самому, они все больше склонялись... Иван
Владимирович - друг, он поможет, он исцеляет от страха, он не берет
денег... И тогда, измучившись, не в силах решиться, отдались во власть
судьбы. Как она ответит, так и будет. Спросили: примет ли судьба жалкую
рукопись в восемнадцать страниц, рассказ, посланный в журнал три месяца
назад? Должны бы уже прочесть, но ответа не было. Антипов откладывал
неприятный звонок, нет хуже - нарушать редакционное молчание и напоминать
о себе. Сказали так: ясности пока еще нет, мнения разделились, все решит
заседание редколлегии. Состоится тогда-то. Этот срок подходил к последнему
сроку, назначенному Иваном Владимировичем, и вдруг спроста решили: как
будет, так и будет. Судьба ответила: нет. Редактор изрек: рассказ написан
под Бунина, это никуда не годится. Ах нет! Не Бунин виною, не тупость
редактора, а февраль со смертными холодами. Приходят люди в гости, пьют
чай, уходят, благодарят, утром звонок: сердечный приступ - и все. Как же
так? Ведь вчера пил чай? Этого не объясняют по телефону. Нищий калека на
культяпках сидит у ограды парка, в картуз собирает монеты, кричит: "А ты,
очкастый, проходи мимо! У очкастых собачья кровь!" будет кричать: "А ты,
полуочкастый, проходи мимо! У полуочкастых кошачья кровь!" Перепутаны
крови, перепутаны времена. Но день перепутать нельзя, он выбран давно. Две
недели назад. Когда истекал воздух. Ни дня позже не мог ждать Иван
Владимирович, уезжавший куда-то. Совпадение с похоронами случилось,
однако, кстати: вся квартира, за исключением Баллы, Варгановой и, конечно,
старухи Веретенниковой, бросилась на улицу. И кухня почти пуста. Но Иван
Владимирович рисковать не мог, поэтому электроплитка, разговоры
вполголоса, занавешивание одеялами тамбура, затыкание подушками всяких
щелей, чтоб никуда не проникла звериная боль.
- Эту штуку ты будешь держать в руке, Шурочка, - сказал Иван
Владимирович. - Будешь мне помогать. Вот так, эдаким манером, вниз.
- Где... держать? - задохнулся Антипов.
- Я покажу где. Вот смотри, как нужно... - Он показывал пока что в
воздухе. Таня лежала в соседней комнате.
- А может, кто-нибудь... лучше? Екатерина Гурьевна?
- Нет, деточка, у тебя рука крепкая. Ты будешь держать лучше. Это
совсем не страшно... Поверь мне. Ничего дурного мы Танечке не сделаем. И
боль вовсе не такая ужасная, как многие полагают. Боль терпимая... -
Разговаривая, Иван Владимирович натягивал перчатки. Затем двинулся не
спеша в комнату, где лежала Таня. - Сегодня утром, Шура, я вспомнил
интереснейший эпизод, очень хорош будет для твоего очерка: как я бросил
губку в министра просвещения Кассо... В девятьсот одиннадцатом году... -
Тут он зашептал: - Но, разумеется, не сейчас, не сейчас! Ты напомни, я
расскажу...
Таня лежала, накрывшись простыней. Живот у нее был не заметен, но
сейчас под простыней он выделялся. Таня смотрела на Ивана Владимировича
неподвижным холодным взглядом.
Подойдя к окну, Антипов увидел месиво шапок, воротников, простоволосых
голов, сбитых в плотную гущу. Время громоподобно катилось вниз, к Трубной.
То, чего никогда увидеть нельзя. Антипов оглянулся. Таня сидела на диване
в простыне, поверх простыни пальто, и дрожала от озноба, а Иван
Владимирович смотрел на Антипова и что-то говорил, блямкая губами, но
Антипов не понимал его.
- Я тебя люблю, Таня, - сказал Антипов. - И ничего не нужно. Будем жить
дальше.
Он сел рядом на диван. Таня взяла его руку, прижала ладонь к губам и,
вдруг привалившись к нему, зарыдала. Тетя Ксеня взмахивала ручками,
приседая смешно: "Ой! Ой!"
На кухне, куда Антипов пошел взять холодной воды, опять маячила Анна
Артемовна.
- А я знаю, кто у вас в гостях и зачем! - зашептала она, от
сладострастия и нетерпения прыгали брови. - Я у этого доктора в больнице
лежала в Замоскворечье. Он очень хороший доктор и человек-душа. Только
фамилию забыла. Как его фамилия-то?
- Да зачем вам?
Анна Артемовна молча смотрела на Антипова, потом сказала:
- Чтоб законов не нарушали.
- Поздно спохватилась, стерва, - сказал Антипов. И показал фигу.
Темнел вечер, не стихал гул, кто-то прибежал с улицы; топали по
коридору, кричали, шумели. В ванной рыдал и бился, как припадочный,
старший ираклиевский сын Валюша. А в комнате тети Ксени пили чай до
поздней ночи, и Иван Владимирович - он не мог уйти, должен был тут
оставаться ночевать - рассказывал, как в одиннадцатом году студенты
университета протестовали против изгнания профессоров, и, когда министр
Кассо, известный мракобес, пришел в аудиторию, он, Ванечка Горелов,
швырнул в него губкой, которой обтирают трупы... За то выслали его в
Вологодскую губернию, потом война, плен, интернировали, морили голодом...
А с девятнадцатого года, как вернулся в Россию, работал на Тульщине.
С улицы снова донесся крик. Антипов побежал вниз, к заколоченному
парадному, выломал его топором, и некоторые люди стали вваливаться сюда,
иные убегали наверх, на третий этаж. Но большинство продолжали двигаться
дальше.
На балкончике, похожем на футляр, сидела в толстой шубе и в меховой
шапке старуха Веретенникова и смотрела вниз, в набитую людьми, воющую
предсмертно ночь. Давно нужно было идти спать, но старуха не могла
оторваться. Отсюда, с балкончика, она видела в своей жизни много всего,
теперь не припомнишь: видела, как конные разгоняли толпу баб, как бежали
юнкера по бульвару к Сретенке, как срывали с дома напротив вывеску "Братья
Шмит", как шли с флагами, с барабанами, как встречали каких-то летчиков,
бросали листовки, как чернели ночами пустые дома с окнами, заклеенными
бумагой, и как громом громыхали танки, разворачиваясь на Трубной, сотрясая
землю так, что дрожал балкончик. По лицу старухи Веретенниковой сами собой
катились слезы. Никто бы не объяснил, и она сама не знала, почему плачет.
¶БОЛЬШАЯ БРОННАЯ§
Прошло уже недели три с тех пор, как Киянов узнал новость: Мишка
вернулся, его видели в городе. Киянов изумился, но не очень: было время
неожиданных новостей, внезапных перемен, невероятнейших слухов, все к
этому привыкли. Когда в течение двух-трех дней не было новостей,
становилось скучно. Мишка возник летом, как раз в пору грандиозных
новостей и потрясающих слухов, о которых разговаривали шепотом, и они,
конечно, поглотили известие о Мишкином возвращении. Всем было не до того.
Но Киянову было до того, и он удивлялся: почему Мишка не появляется? От
него не было ни звонков, ни приветов. Кто-то рассказывал, что Мишка пока
устроился за городом, в старую квартиру вернуться не может, там Татьяна
Робертовна, а он привез с собой женщину. Говорили, что он поджар, плешив,
похож на старого петуха, потерял зубы, но еще подвижен и бодр, хотя и
хромает, ходит с палкой, ногу повредил на лесоповале. Говорили, что
Татьяна Робертовна очень страдает, чуть ли не хотела отравиться. Киянов не
считал ее умной, интересной, покойная Валя относилась к ней и вовсе
презрительно, называла за глаза "макароной", но дело не в том, она была
Мишке верна, и ее следовало пожалеть. Она сохранила его бумаги. Какие-то
дневники все грозилась, да так и не решилась передать Киянову, вела себя
достойно, кроме того, говорили, она сейчас серьезно больна. Нет, Мишка не
должен был так поступать. Но это в его стиле. Так было и в двадцатые, и в
тридцатые годы - он мерил свои поступки совсем по особому счету. А после
успеха "Аквариума" просто ошалел. Говорил о себе без юмора: "Такой
писатель, как я". Стало быть, в чем-то главном - ну, скажем, в отношениях
с женщинами, в беспощадности - Мишка не изменился. Однако вопрос таков:
нужно ли его искать?
В первые дни, услышав о нем и удивляясь тому, что Мишка не появляется,
Киянов ужасно нервничал, звонил туда и сюда - в первую очередь, конечно,
позвонил Татьяне Робертовне, но соседка сказала, что Татьяна Робертовна в
больнице, про Мишку соседка ничего не знала, тут стали доноситься,
взбудораживая, отклики и впечатления от встреч с Мишкой разных лиц в
разных домах, но никто не слышал от него вопросов о Киянове, что было
настолько нелепо, что даже не верилось, и Киянову казалось, что его
обманывают, люди так заняты собой, что не слышат, когда говорят о других;
однако день проходил за днем, Мишка не прорезывался, по просьбе Киянова
ему дважды передавали кияновский телефон, он зачеркнул четвертьвековую
дружбу начиная с двенадцатого года, когда сошлись теплым сентябрьским днем
во дворе гимназии в городе Ярославле, зачеркнул и выбросил, как
испорченный текст в мусорную корзину, крайне странно и глупо, эти люди
считают, что только их страдания подлинны, а страдания обыкновенных людей
не в счет, высокомерие несчастных и обиженных жизнью, нет большей ловушки,
чем это высокомерие, ибо не знаешь, как к нему отнестись, - какую бы
правду ты ни сказал, она покажется неуместной, какую бы несправедливость
ни допустили другие, ее воспримут как истину. Поэтому Киянов затаился и
ждал. Гриша умер, никого не осталось из тех, кто знал Мишку и Киянова с
мальчишеских лет. Никто не мог помочь Киянову и окольными путями вызнать:
что же случилось? Киянов был наподобие жука на лесной дороге, который,
услышав шум, упал навзничь и замер, притворившись мертвым.
В один из дней ожидания и тревоги Киянов увидел сон: огромное пустынное
помещение вроде подземелья, освещенное тускло, почти темное, с цементным
полом, с широкими лестницами, ведущими куда-то наверх, и он, Киянов, стоит
на цементном полу, прячась за мощную бетонированную четырехгранную колонну
- в помещении все бетонированно, четырехгранно, подчинено гнусному
конструктивистскому замыслу, который всегда был Киянову ненавистен так же,
как подобная "левая" дребедень двадцатых годов, - стоит, прячась за
колонну, охваченный невнятным страхом, и вдруг видит, нет, сначала слышит
шум над головою, на втором этаже, какой-то грозный летучий шорох, точно
распахнулись ворота и ветер метет по цементному полу множество бумаг, а
затем видит, как по широкой лестнице сбегают вниз люди, они держатся
плотной стаей, как марафонцы в начале пути, бегут босиком, от этого сверху
был слышен не топот, а шорох шлепающих босых ног, вс
...Закладка в соц.сетях