Жанр: Драма
Мать-мачеха
...тем больше спроса на такой
товар, но лилии в ведре начали тихо закрываться, сворачиваться, превращаясь из цветов в
нераспустившиеся бутоны. Старик обозлился. Корявыми, но все еще крепкими пальцами он стал
разгибать прохладные глянцевые лепестки. Цветы не хотели подчиниться. Тогда старик схватил
ножницы и отрезал от бутона остренькую верхушку. Потом у другого, третьего. В обрезанном месте
виднелась белая сердцевина цветка. Обезображенные лилии старик кидал обратно, в ведро. Он
понимал, что ничего не добьется, но злился от собственного бессилия и вымещал свою злобу на
безвинных цветах.
- Подожди до завтра, - сказал ему тогда Дмитрий. - В десять часов утра они распустятся
снова.
Старик поглядел на Митю злыми зелеными глазками, неожиданно выплеснул цветы и воду на
асфальт около тротуара, подхватил пустое ведро и зашагал по улице.
Дмитрий подобрал несколько неиспорченных тяжелых лилий и отдал девушке, остановленной
любопытством:
- Возьмите, поставьте в воду, завтра они расцветут. Возьмите, не бойтесь, я ведь вас не
обманываю.
- Я бы взяла, но я иду в театр. За это время они задохнутся и умрут.
- Попросите гардеробщицу подержать их в воде, в умывальной раковине. Надо же спасти
цветы, жалко.
Девушка улыбнулась и взяла лилии из Митиных рук.
Значит, наука пошла не впрок. А трудно ли было догадаться? Но нет. Чем больше противились
не созревшие, не дождавшиеся своего часа, своей великой минуты слова, тем упрямее тащил их
Дмитрий из своего сознания, пытаясь распрямить, распластать на странице, распять их на ней, чтобы
не загибались краями, не сворачивались в трубочки, не теряли цвета и сочности.
И точно, слова оставались на странице, но были это либо обрывки, лоскутки, либо
сохранившие благопристойную форму холодные и мертвые слова.
Нет приборов, чтобы отделить мертвые слова от живых. Разве что человеческое сердце. Если
забьется оно хоть немного почаще, значит, попало на живое, кровеносное, трепещущее слово.
Впрочем, может быть, лучше опять сравнить с цветами. Китайцы так научились делать цветы
из шелка и воска, что и вблизи, при самом пристрастном разглядывании и будешь знать, но все равно
усомнишься. Значит, могут быть такие же точно подделки и в другом: в стихах, в романах, в
живописи, в музыке и на экране. Химическим способом можно подделать доброе виноградное вино.
А разве во время войны сахарин не сыпали в чай и тесто вместо сахара? Правда, говорят, сахарин не
задерживается в человеке и как вошел, допустим, в количестве грамма, так точно в количестве
грамма и выскакивает наружу. Хорошо, если без вреда.
Точно ли так же бесследно проходят через человеческое сознание искусственные слова и
сочетания слов? Или постепенно от множества, от обилия их может накапливаться в сознании некий,
хоть и слабенький, ядик, действие которого на живую человеческую душу остается
неисследованным и даже непредполагаемым?
Дмитрий знал, впрочем, что раскрытие лепестков тоже не происходит без мук, но то особые,
сладкие муки. Уж слышишь и чувствуешь, что девять единственных слов встали на свои
единственные, предназначенные им места. Не хватает одного только слова, без которого, правда, и
девять найденных пока - ничто. Сорок претендентов рвутся, прыгают на бумагу, чуть ли не
расталкивая, не оттесняя друг друга. Но особым чувством (которое называется талантом) Дмитрий
знает, что должно появиться сорок первое. Или семьдесят первое. Или сто первое. И когда оно
приходит, оказывается, что оно самое простое, самое близкое из всех остальных. Кажется странным,
что оно не появилось сразу, самым первым, а заставило перебрать целую гору ненужных слов. Для
того чтобы мог лучше оценить его, такое простое и такое нужное. Поиски его - муки творчества.
Появление его - творческая радость, выше которой не бывает радости у человека.
Теперь сотворилось другое. Дмитрий ищет его, нужное, единственное, заветное словцо, а сам
чувством (которое называется талантом) слышит, что все остальные, уж вроде бы найденные слова,
- не те. И оттого, что они не те, пропадает желание искать пока еще не найденное слово. Перо не
хочет двигаться по бумаге, а пальцы снова тянутся к папиросам и спичкам.
Ошалев от курева и черновиков, шел в другие аудитории к друзьям. Ванечка в пиджаке,
накинутом на плечи, встречал, приоткидываясь на спинку стула от страницы, исписанной мелким
почерком, улыбался:
- Ну, ты, наверно, закончил одну поэму и вышел проветриться перед тем, как начать другую.
Мите становилось смешно. Он любил, когда Ванечка трунит над ним. А трунил Ванечка
беспрерывно:
- Ну, как же. Помнишь, как работала Жорж Занд? Она писала романы в тетрадках. Если
роман кончался, а в тетради оставались чистые листы, она ставила точку и, не разгибая спины,
выводила заглавие следующего романа, тотчас начинала его писать. Ты, значит, все же вышел
проветриться, прежде чем начать новую поэму?
- Мне не до трепа. Дело не идет, хоть плачь. Мне интересно, что тебе удалось сделать за
целый вечер.
Ванечка добросовестно отвечал:
- Всего-навсего за сегодняшний вечер я зачеркнул те пятнадцать строк, которые написал за
вчерашний вечер.
- Опять ты шутишь.
- Как это шутишь? Хорошенькие шутки, милый мой.
- Но все же о чем? Что ты сейчас сочиняешь, что?
- Это ты рубишь слова прямо на бронзу или мрамор, а мы что... Всего-навсего зарисовочка о
комбайнере. Уж очень колоритного комбайнера я знал.
Васютка Лобиков (был и такой дружок у Золушкина) бегал из угла в угол в ядовитых клубах
папиросного дыма:
- Ты знаешь, я решил. Я теперь знаю, почему у нас бывают плохие, отстающие колхозы и что
нужно, чтобы их не было.
- Ну?
- Председателя. Нужно, чтобы в каждом колхозе появился хороший, трезвый, хозяйственный,
умный председатель. Ты понимаешь - пьяницы! А если он хватил стакан водки, он перестал
соображать. Опять же нужны деньги на этот стакан и на опохмелку. Знаешь, я решил. Напишу
повесть. Трагедия председателя. Напишу, как он был сначала хорошим председателем, а потом...
коготок увяз - всей птичке пропасть. Дружки-пособники. Бухгалтер жулик или счетовод. Девканадомница.
Знаешь, какую трагедию разведу. - Он вскакивал, тер ладонь о ладонь и бросался к
листу бумаги.
Нужно было посоветоваться всерьез с человеком, который знал бы в этом деле все, мог бы
понять и показать правильную дорогу. Дмитрий вспомнил, как по-отечески говорил тогда в подвале
о его стихах Александр Александрович Горынский. Конечно, кто же, если не он. С ним можно обо
всем. И о том, как оказался беспомощным в клубе, перед жителями своего села, и о том, что отложил
задуманную, уже выношенную, просящуюся на бумагу поэму, а начал вместо нее новую, а новая не
пошла... Он может, конечно, довести ее до конца, зарифмовать. Рифмовать-то он умеет. Но если уже
сейчас, заранее, что-то говорит ему, что не то... Как тут быть и в чем секрет ремесла? Послушаться
тайного голоса или вопреки ему продолжать и все-таки построить слова в шеренги и колонны строк
и строф? Дисциплина или порыв? Или дисциплина, умноженная на порыв? Но если
дисциплинированный батальон взял штурмуемую высоту, какое кому дело, был там порыв или
порыва не было. Победителей, как известно, не судят.
Сложность состояла в том, что Дмитрий не мог дописать поэму, но не мог и бросить. Не шла
эта поэма, но теперь, вероятно, не пошла бы и та, другая. Потому что сознание его четко говорило.
Никакой трагедии быть не могло. И формула "жалко - надо" не годится для нашего стального
времени. Сердце же Мити кричало наперекор сознанию и ему: "Жалко, жалко!"
Прийти, припасть на одно колено, склонив буйную голову: "Учитель, расскажи! Вразуми и
наставь на путь истинный. Не отвергни меня, учитель, но расскажи".
Телефонная трубка холодна, как зимой, хотя на улице дождливые сумерки. В трубке
послышалось рычание, словно проснулся и потягивается сытый, довольный лев. Торопливо Дмитрий
назвал себя.
- Александр Александрович, извините. Вы, наверно, меня помните. Обсуждали стихи...
Рекомендовали... Посоветоваться.
Бархатное мурлыканье сделалось громче. Из мурлыканья проступили слова:
- Мой мальчик... Весьма... Немедленно. Секретная просьба. Захвати маленькую...
Понимаешь? Хорошенько спрячь. Ну, золото. Ну, золотая моя голова. Лети!
Попалась на глаза пятидесятишестиградусная водка, решил удивить. Насчет закуски ничего не
было сказано. На всякий случай захватил десяток ядовито-зеленых и не менее ядовито-кислых
помидоров. Отшибать пятидесятишестиградусную крепость ничего не придумаешь лучше, чем эти
жесткие рассольные помидоры. Но все-таки почему такое странное поручение?
Ольга Владимировна, все такая же, как и в первый раз, блистательная, открыла дверь. Увидев
Дмитрия, сбросила с себя этакую холодную величавость, но зато глаза ее сразу посуровели:
- Здравствуйте. Что у вас в папке?
- ...Стихи.
- А больше ничего нет? Разрешите проверить.
Пол-литра Дмитрий нес в кармане, в брюках. Сверток с помидорами, пока снимал плащ,
положил на подзеркальник. Взять его - нечего и думать. Затаить хотя бы бутылку.
В кабинете пахло постелью. Корешки антикварных книг соблюдали все тот же
беспристрастный порядок. Сабли и шпаги, боевые шлемы и топоры ничего не могли пояснить о
состоянии духа хозяина. Рабочий стол говорил больше. Беспорядочные стопки книг-новинок
рассыпались одна на другую. На огромном столе едва-едва оставалось места положить два локтя и
лист бумаги.
В хрустальной вазе, так примерно литровой емкости, - мумии трех ромашек. Вода высыхала
постепенно. Прежде чем высохла, успела настояться на ромашковых стебельках - осадок остался на
хрустальных стенках и четкая граница, где раньше была вода. Что-то, значит, ромашки напоминали
ему, если он не хотел их выбрасывать.
Хозяин кабинета сидел в кресле, не откидываясь на спинку и не облокачиваясь на стол, сидел
неестественно прямо, как могло бы сидеть чучело, восковая фигура, окостеневший труп. Лицо поэта
показалось Дмитрию страшным. Оно сильно постарело за какие-нибудь три года и отливало
голубизной. Резкие морщины бороздили голубизну синими глубокими бороздами. В голубизну
некогда проницательных глаз добавилось жиденького молочка, а веки красны и набрякли от
бессонницы.
Было еще впечатление, будто и голова, и лицо, и руки старого поэта в обильном прилипшем
пуху, хотя, приглядевшись, Дмитрий не нашел ни единой пушинки. Либо всклоченная и жидкая
седина, щетинка, местами совсем седая, создали ложное впечатление о пухе, либо, может быть,
общий измятый вид в подспудном сочетании с крепким постельным запахом.
Получилось в начале разговора не все так торжественно красиво, как заочно. Не то чтобы на
одно колено и: "Учитель, расскажи!"
- Извините, Александр Александрович, я по творчеству. Закавыка. Мучаюсь - а ничего.
- Трубы трубят, - неожиданно возвестил Горынский. - Пора, мой мальчик, трубы трубят!
Воровато оглянувшись на дверь, Горынский протянул к Дмитрию тоже голубую, тоже в синих
извилинах (но уж не от морщин, а от вен) дрожащую руку.
- А где совершенно секретное?
- Александр Александрович... Я, право, не знаю, Ольга Владимировна так меня напугала.
Может, в самом деле нехорошо?
- Ты мужик или баба?!
Теперь и губы у Горынского тоже задрожали. Пожалуй, синее всего на его лице были именно
губы.
Дмитрий достал бутылку. Горынский молниеносно вытряхнул из вазы ромашки, неуловимым
движением содрал с бутылки железку и, опрокинув бутылку вертикально, стал лить. Жидкость
захлебнулась в узком зеленоватом горлышке, громко всхлипнула, шлепками полилась в тяжелую
хрустальную посудину.
- Александр Александрович, что вы делаете?..
Дмитрий бросился силой отнять бутылку, из которой успело вылиться около половины. Но
Горынский резко повернулся спиной, пробормотал:
- А я меньше никогда не пью, - и начал судорожно выливать ужасное зелье себе в горло.
Значит, все же он не успел разглядеть этикетку и был готов психологически к восприятию
лишь сорокаградусной. Иначе не поперхнулся бы на предпоследнем глотке. Поперхнулся он громко,
рыкнул по-львиному, и как только рыкнул, распахнулась дверь и на пороге появилась Ольга
Владимировна.
Поэт нацелился грудью на дверь и прямыми шагами, стремительно вышел из кабинета.
Ольга Владимировна походила вокруг стола и увидела, конечно, и вазу и бутылку, но из
тактичности сделала вид, что ничего не нашла, потому что и без того готовый провалиться сквозь
землю Дмитрий, пожалуй, не выдержал бы прямых улик. Получилось, что все всё поняли, но никто
ничего не сказал. Еще можно свести на то, как если бы ровно ничего не произошло. А Горынский
просто так, мало ли зачем, вышел из кабинета. Но тут опять все переменилось, потому что Ольга
Владимировна вышла, а хозяин вошел. Он сел за стол, весело, как с мороза, потирая руки.
Горынского нельзя было узнать. Лицо его раскраснелось, в глазах появились живость и блеск,
руки и губы перестали дрожать. Это снова был живой человек, с которым можно разговаривать.
Дмитрий не удержался от заученного:
- Вы - мой учитель. Я хочу вам многое, многое рассказать. - И спохватился: - Ну, не так
уж много, я не отниму никак больше часу. Можно?
Учитель благосклонно кивнул.
Дмитрий заговорил сначала о своем позорном провале в клубе:
- Ведь, если принять теорию многоступенчатого влияния высокой культуры на широкие
народные массы... Я поясню. Влияют ли Данте и Вольтер на культурный кругозор нашего
деревенского маляра Никиты Кабанчикова? Не может быть, чтобы для Никиты вовсе бесследно
существовали такие эвересты человеческого духа, как Гёте, Шекспир, Мильтон, Кант, ну или там
Рафаэль, Бетховен и Вагнер. Но в том-то и дело, что Никита как таковой не слышал ни одного из
этих великих и славных имен, а если и слышал при упоминании по радио, конечно, не представляет
себе философской сущности ну хотя бы того же Вагнера. Зато всех мыслителей и художников знал, к
примеру, Толстой. Не только знал, вобрал в себя, переработал, выработал на основе всемирной
культуры свой взгляд на мир божий. О Толстом мог слышать мой Никита. Мог даже читать. Ну,
пусть он не освоил в полной мере, во всей глубине и тончайшей тонкости. А тут я между Толстым и
Никитой. Вот тут и должен быть я как связующее, как передаточное звено. Толстого я взял для
примера... Не обязательно он. Тут и Тютчев, и Пушкин, и Блок, и Врубель с Рерихом, и Рахманинов,
и Скрябин... Так как же должно быть мне горько, что я не могу включиться в эту закономерную
цепь...
На этом месте голова Горынского покачнулась на правое плечо, а с плеча соскользнула на
грудь. Громко скрипнули зубы.
Вошла старушка домработница. Она тряхнула поэта за плечи и добилась, что голова его снова
поднялась.
- Нет, нет!.. У нас программная встреча, ответственный разговор, один раз в биографии.
- Полно хорохориться-то. Биография... Али я тебя не знаю. Теперь тебе спать. Ну, значит,
ложись и спи. Вот так... Вставай... Помогли бы. Под правую руку бери. Вот так. Ног не переставляет,
а туда же... Биография. Спать ложись, вот и вся биография. Али я тебя не знаю. Расхорохорился.
Уж завалившись на диван, Александр Александрович стал ловить руку Дмитрия. Всхлипывая,
он причитал:
- Прости... Мальчик мой. Я понимаю. Свинство... Прости. Откровение. Но одно я все-таки
скажу. Самое главное скажу. На всю жизнь. Учителя оправдать... звание. Мальчик мой, что бы ни
случилось, как бы ни жилось, голову под топор - проходи мимо временного...
Шел за легкостью, а сделалось еще тяжелее. То есть, если бы даже перед этим было очень
легко, сплошная радость и паренье от радости, этакое беззаботное порханье и в душе и в мыслях,
хватило бы уж одного этого вечера отяготиться и почувствовать неуютную зябкость в мире.
Дмитрий чувствовал, что чернота нагнетается по восходящей. И, если верить в то, что
существует закономерность обстоятельств, то надо ждать чего-то еще более неприятного и злого,
может быть, даже чрезмерно неприятного и злого. Ждать и готовиться к встрече. Утешение разве
лишь в том, что в силу тех же (мифических, впрочем) закономерностей за очень большим злом, за
последней глыбой мрака должен забрезжить свет.
Бульвар, по которому шел теперь Дмитрий, был совершенно пуст. Дождь какой-то странный,
мелкий, как через решето, к тому же сквозь холодный ноябрьский туман. В то же время вместе с
водяной равномерной мелочью летели на землю редкие, крупные, по горошине, капли. Будто шло в
одно и то же время два разных дождя. С деревьев, потерявших теперь листву, тоже обильно капало.
Около фонарей - черные, как тушью нарисованные, ветви сплошь осыпаны дождевыми каплями.
Капли бежали одна за другой по черным веткам.
Дмитрию представилось, что в Самойлове над речкой тоже идет такой же дождь, но, конечно, в
полном, вот именно непроглядном, мраке. Вода над кустами черная, как деготь, и земля черная, как
деготь. И черный дождь, и черный ветер рыскает в черных кустах ольхи. Бродят в черной воде, около
самого дна, оживившиеся теперь в холодную непогоду налимы. Только дождь шуршит, только ветер
свистит в ветвях, но не видно ни дождя, ни листвы, ни ветра.
Сам не знает, за что любит Дмитрий Золушкин сырые черные осенние ночи. И чтобы черный
ветер рыскал в черной траве.
Оказаться бы сейчас в избушке в саду, зажечь лампу. Мрак отодвинется на полметра от
оконного стекла и впустит на освободившееся место голую ветвь рябины. Дождик шумит по крыше,
мокрым пахнет земля. Много ли человеку надо...
По желтым лужам бегали от ветра частые блестки. Желтый дождь рябил желтую воду. Только
ветви деревьев, несмотря ни на что, оставались черными.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
А между тем время шло. В подвалишке института, освободив просторное помещение,
заваленное дотоле разным хламом, устроили для студентов буфет. Четыре столика, где можно съесть
на скорую руку тарелку щец или кусок отварной трески с картошкой.
У Мити и Ванечки наибольшим успехом пользовалось некое молочное суфле - что-то вроде
жидкого мороженого, разлитого по бутылкам. Они тотчас прозвали напиток сначала "напитком
Олимпа", потом пищей богов, а потом стали называть его амброзией. Буфетчица Зина, упруго и
мощно распиравшая белый халат всеми своими формами, весело хохотала, когда друзья требовали
две бутылки амброзии.
На этот раз Митя и Ванечка не успели перейти к божественному напитку, они ели перловый
суп.
- Золушкин, тебя там какой-то человек спрашивает. Он стоит у входных дверей.
Митя оставил еду: может, кто из деревенских оказался в Москве, может, кто из полка, из
бывших у него в отделении солдат? Они изредка навещали, стеснялись среди студентов, а
Золушкина называли по-прежнему "товарищ сержант".
С третьего порожка подвальной лесенки Митя увидел, что ждет его незнакомый человек в
черном пальто и в черной каракулевой шапке. Казалось бы, ну что особенного в этом обыкновенном
человеке? Напротив, весь он был вместе со своей одеждой словно нарочно приспособлен, чтоб не
выделяться из толпы, оставаться незамеченным, неприметным. Тогда почему же с первого взгляда на
него у Дмитрия похолодело под ложечкой и слегка онемели ноги?
- Не вы спрашивали Золушкина? Это я.
- Хорошо. Вам придется пройти со мной.
- Но у меня там суп... Почти целая тарелка.
Незнакомец усмехнулся на этот наивный суп.
- Вы меня не поняли. Вам придется пройти со мной сейчас. Где ваше пальто? Быстренько
оденьтесь. Предупреждаю, никому не говорите, что пойдете со мной.
Дмитрий ждал увидеть у подъезда автомобиль, но автомобиля не оказалось. Буднично, как в
магазин или на базар, ехали в обыкновенном троллейбусе. Дмитрий хотел было заплатить за билет,
но его вожатый опять усмехнулся:
- Не беспокойтесь, проезд оплачен.
От остановки шли некоторое время пешком. Причем не то чтобы Дмитрия держали под руку
либо все время заставляли быть впереди, на глазах. Случалось, лавируя среди прохожих, и
приотстать на шаг или на два. В том-то и беда была, что, если бы даже отстал на десять шагов, если
бы даже потерялся в толпе, все равно искал бы поверх голов, бегом догонял бы черную каракулевую
шапку.
Коридор, по которому шли, когда кончилось уличное путешествие, тоже оказался
обыкновенным, будничным коридором. Как в каком-нибудь другом учреждении. В одном месте
висела газета "На посту", в другом - самодельный плакатик, извещавший, что вечером будет
демонстрироваться фильм "Жизнь Рембрандта".
Дмитрия больше всего поразило именно это объявление о кинофильме. Ведь было
впечатление, когда лязгнули сзади входные двери, что наглухо захлопнулась западня, и миг
переступания порога был, в сущности, мигом прощания со всем, что оставалось позади, мигом
перехода в некое царство теней. Коридор для Дмитрия вытянулся в длину его жизни, потому что не
было в его предыдущей жизни события, которое не промелькнуло бы в мозгу, пока шли то и дело
загибающимся коридором. Но все вспоминалось теперь как давно прошедшее, если даже случилось
сегодня или вчера. И вдруг этот неправдоподобный плакат, это странное объявление о трофейном
кинофильме "Жизнь Рембрандта". Значит, что же, там, наверху, поверх захлопнувшейся западни все
осталось по-прежнему? И люди будут смотреть кино, и жизнь ни на минуту не остановится и не
переменит своего течения?
Комната, куда его ввели, была маленькая и квадратная. Стол с черным телефонным аппаратом,
человек за столом, против стола будничный клеенчатый стул.
Мелькнуло при этом, что, конечно, не он первый оказался тут на стуле. И сколько человек
пересидело на нем, и что это были за люди, и где они все теперь. Вот если бы стул мог вести
дневник, а потом написал бы свои воспоминания. Впрочем, стул - вещь. Человек мог бы сделать это
за него. Но только тот человек, который сидит теперь за столом, а он этого делать не будет.
Напротив, он, наверно, стремится к тому, чтобы забывать, чтобы все забыть, чтобы даже и во сне не
мерещилось, не дрожало. Но именно во сне-то, наверное, и мерещится всякий раз... Вот он снял с
аппарата черную телефонную трубку.
- Товарищ пришел. Слушаюсь.
Между тем он что-то писал, вовсе не обращая внимания на Дмитрия. Прошло полчаса.
Дмитрий не осмеливался напомнить о своем, так сказать, существовании. Телефон звякнул.
- Да. Не может быть. Как это не говорит? Не хочет? Да нет, не может быть. У меня еще не
было случая, чтобы человек не заговорил. Я, конечно, помогу, но сначала... В общем, у меня тоже тут
человек. Да нет, он, я думаю, будет говорить сразу. Ну, а тебе я советую употребить мое средство...
Ты же знаешь. Желаю успеха.
И снова стал писать. И писал еще с полчаса, наверно, для того, чтобы Дмитрий со всех сторон
(и в глубину) осмыслил предыдущий телефонный разговор. Но Дмитрий продолжал думать о
простом канцелярском стуле и о своих предшественниках, побывавших на нем. Вспомнилась и
строка: "Они садились на этот стул, садились и рушились в пустоту". Час или два спустя сядет ктонибудь
другой и не будет знать, что здесь сидел Митька Золушкин. И что любит этот Митька
солнечные росистые утра и черные осенние ночи. Но осенние туманы, пожалуй, пуще того. И дождь.
Теплый дождь. И чтобы встать под водосточную трубу, под дождевую капель в одних трусах. А вода
припахивает железной ржавчиной... Тому, конечно, не будет дела до Митькиных июльских капелей.
У него найдется свое что вспомнить.
Следователь за столом наконец отложил свою писанину и даже убрал в стол все до последнего
листочка. Из стола вынул и положил чистые бланки и впервые пристально посмотрел на сидящего
перед ним на стуле. Сначала шли вопросы, на которые Дмитрий отвечал даже радостно, радуясь и
тому, что может так точно, исчерпывающе отвечать, и тому, что человек теперь кое-что узнает о
Дмитрии. Вроде как некоторое знакомство. Когда родился, где родился (по новому
административному делению и по старому административному делению), потом пошли
родственники. Родственников у Дмитрия в деревне было много. Отделившиеся старшие братья,
повыходившие замуж сестры, дядья, зятья, снохи... Беда состояла в том, что Дмитрий не помнил в
точности, кто из них в котором году родился, а это ведь могло не понравиться сидящему за столом. И
так он все больше нахмуривает брови.
Самое главное - догадаться, зачем и за что сюда привели. Догадаться, в чем провинился и о
чем будет главная речь. Тогда сразу станет все яснее, а значит, и легче. Как ни перебирал Дмитрий
все свои поступки последнего времени, не за что было зацепиться, не на что было подумать. Бывало,
в самом начале службы старшина Стрижкин тоже любил поманежить. Вызовет к себе в каптерку: как
дела, как здоровье? А уж знаешь, что неспроста. Ломаешь голову, зачем, за что, в чем провинился.
Потом смилостивится старшина, поведет к личному ящику, откроет: ваши сапоги? Мои. А грязь на
сапогах тоже ваша? (Прилипла на подошве в углышке каблука.) Отляжет от сердца. Господи! Ну, и
что бы могло там быть? Ну заставил бы старшина подмести курилку в наказание. Раем показалась
сейчас в воспоминаниях каптерка ротного старшины. На сопоставлении с каптеркой понял всю
голую суть теперешнего своего положения. Подметанием курилки не отделаешься.
Между тем мельтешили за вопросом вопрос. Дежурные, не требующие напряженного раздумья
(хотя бы и в долю секунды) вопросы. Когда взят в армию, кто был командиром полка, каким образом
демобилизовался, кого из сегодняшних друзей встречал тогда, на литературных объединениях...
- Матвея... - И вдруг ослепительно и облегченно вспыхнуло в мозгу: не по Матвею ли сюда
привезли? Может быть, и всего-то лишь привели сюда по Матвею! И уж прозвучал следующий
вопрос, подтверждающий радостную догадку:
- Так, значит, с какого времени вы знакомы с Матвеем?
- Можно сказать, что с сорок пятого.
- Точнее.
- Что считать знакомством?
- Кто кого спрашивает, вы меня или я вас?
Но Дмитрий упрямо повторил:
- Что считать знакомством? Я его увидел впервые в мае сорок пятого года. Он читал стихи,
но меня он тогда не знал, не подозревал о моем существовании, какое же это знакомство?
Фактически...
- Какие стихи он тогда читал?
- Это трудно вспомнить.
- Постарайтесь.
- Одно я помню
...Закладка в соц.сетях