Жанр: Драма
Мать-мачеха
...а и казус психологии. Да и достались ей за Петром Петровичем вовсе не апартаменты,
а одна-единственная комната в многонаселенной квартире. Ну, правда, это была Москва.
Старинный друг Садовникова - Степан Кузьмич, бог знает за что любивший Веру Сергеевну
(Верочку), или, вернее, бог знает за что не любивший новую жену приятеля, частенько при случае
вопрошал: "Ну, а где же твоя псевдоверочка?")
Петр Садовников был коммунистом ленинской закалки. К тому времени, когда Энгельсине
исполнилось десять лет, он работал в Москве на ответственном посту. Тем труднее было ему пройти
целым и невредимым через год тридцать седьмой...
Елизавета Захаровна, женщина своенравная и крутая, взяла воспитание дочери в свои руки.
Впрочем, она и мужа-то, когда он был жив, держала в своих руках. Разница была в том, что муж -
человек состоявшийся и умный - относился к домашней диктатуре с внутренней улыбкой и себе на
уме.
Энгельсина - беззащитный ребенок - представляла комочек мягкой глины, из которой
можно вылепить все, что захочешь. И Елизавета Захаровна лепила.
Француженка и немка приходили к Геле домой. К учительнице музыки Геля ходила сама.
Хорошо еще, что в детстве не выявилось никаких способностей к рисованию. "Я хочу сделать тебя
европейски образованным человеком, я хочу дать тебе блестящее воспитание".
- Мамочка, в "Повторном" идут "Красные дьяволята".
- Ты с ума сошла! Зачем тебе "дьяволята"? Пойдешь со мной в Дом ученых.
- Мама, можно я приглашу к нам в гости мальчика Мишу, он сидит со мной на одной парте?
- Кто он? Из какой семьи?
- Из обыкновенной. Его отец водит трамвай, а мать работает продавщицей в магазине.
- Что?! Почему ты не протестуешь против того, что к тебе подсадили этого оборванца?
- Он не оборванец, он хороший мальчик и товарищ хороший. Он заступился за меня, когда
Боря развязал мне бант.
- Как? Он успел поссорить тебя с Борей? Да знаешь ли ты, что он не стоит Бориного
мизинца?
- Нет, стоит. Боря ябедник, а Миша хороший товарищ.
- Ну, хватит. Прекратим этот разговор. Я завтра же схожу в школу и скажу, чтобы тебя
отсадили от этого... продавца. Ты, может быть, скоро захочешь привести в дом колхозника? Пастуха?
Конюха? - И уже более ласково увещевала: - Ты пойми, доченька, что у тебя должны бывать люди
только нашего, то есть твоего, круга. Каждый вращается в своем кругу. Зачем же тебе сын
вагоновожатого? Я хочу сделать из тебя европейски образованную девушку. Встречайся с теми, кто
поймет твою игру на фортепьяно, с кем ты можешь перекинуться по-французски или по-немецки, с
кем можешь поговорить о Шиллере, о Гейне, о Лессинге. Ты девочка тонкая, я бы даже сказала,
утонченная, старайся же избегать всего грубого, некрасивого. Встречаясь с грубым, невольно
огрубишься сама.
Уютно в комнате, увешанной коврами и обставленной книгами. Свет, пробиваясь сквозь
шелковый абажур, разливается красновато. Настольная лампа на рабочем столе Елизаветы
Захаровны только добавляет уюта. Золоченые корешки книг мерцают заманчиво и волнующе -
хочется взять книгу, раскрыть, почитать. Впрочем, нет, не хочется. Лучше раскрыть пианино и чтонибудь
сыграть. "Турецкий марш". Как хрупкие льдинки, рождаются и тают звуки.
- Геля, почему ты не играешь вещь до конца? Начатое нужно доводить до конца. А ты
бросаешь на середине "Турецкий марш" и начинаешь бог знает что.
- Мне так хочется.
- Ничего подобного. Сейчас же играй "Турецкий марш". С начала и до конца. Я буду
слушать.
"Динь-динь!" - сталкиваются звонкие льдинки, "кап-кап!" - стучат о клавиши маленькие
теплые капельки.
Хорошо, уютно в комнате. Мягкий диван, ковер, трюмо, золоченые книги, красноватый свет.
Уютно и душновато, как в футляре из-под большого маминого колье.
- Мама, можно я пойду к Зое?
- К Зое можно. Но смотри, чтобы не позже десяти. А зачем одеваться, ведь Зоя живет в нашем
подъезде?
- Может быть, мы с ней погуляем по улице.
Улица! Сколько воздуха, сколько разных лиц, звуков, огней! Мохнатые легкие снежинки
возникают из пустоты и летят, летят, перегоняя одна другую. Патриаршие пруды. Скоро здесь будет
каток и веселье. Тихие переулки, ни одной машины. Только снежинки, снежинки и снежинки...
- Геля, где ты была? Зоя приходила к тебе. Ты поставила меня в глупейшее положение.
- Я просто ходила по улице.
- С кем?
- Ни с кем. Одна.
- Врешь! Когда ты научилась врать! Мерзавка!
Холодные ледяные глаза гипнотизируют девочку. Хочется сжаться в комочек, исчезнуть. Но
тело не может сделаться меньше.
Тело не может. Но что-то все-таки сжимается и потом не хочет распрямляться. Что-то
сжимается навсегда, и это страшно...
Постепенно Геля поняла, что можно очень просто облегчить свое существование. Нужно
только говорить неправду. Например, если сходила с Мишей в кино, нужно сказать, что просидела в
читальном зале или, в крайнем случае, что в кино ходила с подругой. Можно взять коньки и уйти
будто бы на каток, а на самом деле не идти на каток, или, наоборот, отпроситься в кино, а незаметно
прихватить коньки. А еще проще делать так: если хочется идти в кино, просись на каток. Елизавета
Захаровна обязательно ведь заставит сделать не то, что просишь.
- Мама, мне сегодня так хочется в Дом ученых!
- Не выдумывай, пожалуйста. Сегодня там нет ничего интересного.
- Мама, а мне правда хочется.
- Я сказала: не выдумывай. Лучше иди походи по улице. Целый день без свежего воздуха!
После этого нужно сделать обиженный вид и надеть шубку...
Так как никогда нельзя было заранее знать, что понравится Елизавете Захаровне, а что не
понравится, к какому поступку она отнесется одобрительно, а за какой осудит, то Геля лгала на
каждом шагу, лгала мило, самозабвенно, не дрогнув своей широкой бархатной бровью.
С возрастом, после поступления Гели на филологический факультет, друзей в ее доме стало
бывать больше. По-прежнему отбор их строго контролировала Елизавета Захаровна. Даже, может
быть, еще строже, чем в детстве: как-никак наступил опасный возраст. Впрочем, Геля не отличалась
постоянством в подругах и друзьях. К одним из них она быстро теряла интерес, так как
действительно была девушкой очень тонкой, другие отходили сами, теряя интерес к Геле, к ее
матери, к атмосфере в доме.
Только Зоенька, неизменная подруга детства, оставалась верна Геле. Она давно приотстала в
своем развитии от Гели, с ней бесполезно было бы входить в тонкости Массне или Шелли, и
училась-то она всего-навсего в Текстильном институте, а не на филфаке. Но это-то и было хорошо. С
ней не нужно было обязательно, из требований приличия, поддерживать разговор, с ней можно было
болтать о тряпках, о безделушках, можно было и вовсе ни о чем не разговаривать. Можно было даже
ее не замечать.
Зоя одновременно и работала и училась. Забегая после работы, как бы по дороге, она садилась
всегда на стул, а не на диван и робко просила:
- Геля, сыграй.
Геля открывала крышку инструмента, "изображала" несколько вещиц, и Зоя, довольная,
уходила, говоря всегда одну и ту же фразу:
- Ну ладно, Геля, я побегу.
- Заходи, Зоя, всегда заходи, я тебе сыграю...
И вновь оставалась одна. А с Зоей разве не одна? Пожалуй, одна и с Зоей. И с другими
подругами одна. И с мамой одна. Все одна и одна... Ни с кем не весело. Так, говоришь что-нибудь
ради приличия, и легче становится, когда уходят и не надо ничего говорить.
Душа Гели, как зверек, сидела, забившись в норку, и при людях, при свете не высовывала даже
и мордочки. Лишь ночью, в темноте она осторожно выбиралась из убежища, приобретала свободу.
Геля грезила. Разные это были грезы. Она любила тогда весь мир. Она делала тогда что-то очень
хорошее Зое, она мучилась от сознания своих дневных поступков, неправильных или равнодушных.
Ночью же она жалела маму. Она понимала, что ей тоже нелегко и не просто одной, молодой
еще и красивой. Что не бывает в доме мужчин только из-за нее, из-за Гели. Эта жертва со стороны
матери мучила больше всего. Геля ненавидела эту жертву и боялась ее. Было предчувствие, что
когда-нибудь за эту жертву спросится по большому счету, что жертва-то эта и есть главная решетка
и главные стены Гелиной моральной тюрьмы.
В университете Геля начала писать стихи. Это были типичные стихи филологички. Их ведь
всегда отличишь и выберешь из десятков других стихов. Умные, с точными формулировками, как бы
чем-то интересные, но, в сущности, выхолощенные, рассудочные, бескровные, они отличались от
настоящих стихов так же, как бутафорская глиняная разрисованная колбаса за стеклом витрины
отличается от куска колбасы, сочащейся жиром, расточающей ароматы чеснока и мяса.
Стихи поощрялись Елизаветой Захаровной. Геля стала бывать на поэтической студии МГУ.
Там, в полуподвальном помещении студенческого, клуба (угол Герцена и Моховой), она и увидела
Сергея Страхова.
Темноволосый, с дерзкими серыми глазами, он не выманивал Гелиной души из ее глухого
убежища хлебной корочкой пламенных слов и взглядов. Будучи опытным, он не мудрил, не плел
сетей, но вошел в жизнь Гели смело, широкой походкой недавнего фронтовика.
Сергей был из московской интеллигентной семьи. Писал диссертацию, и Елизавета Захаровна
всячески привечала и обласкивала Сергея. Она даже нарочно уходила куда-нибудь, когда он бывал:
пусть поворкуют наедине.
Южная кровь не дремала в Геле. Воображение ее не было целомудренно еще с девчоночьих
лет, поэтому Сергей, когда впервые поцеловал Гелю и когда Геля задрожала и судорожно обвила его
шею, успел подумать, что церемониться тут не надо. А Геля как будто поддавалась. Позволила
расстегнуть кофточку, пустила руку на грудь. Ее состояние похоже было на обморок. Испугалась она
в последний момент. Рванулась, пытаясь оттолкнуть, сумела перевернуться на бок. Остановиться
Сергей уже не мог. Он грубо тряхнул ее, зачем-то рванул кофточку, располосовав сверху донизу, и
тут же почувствовал острую боль на горле. Зубы лязгнули, соскользнули, но успели разорвать кожу.
Слепой от ярости, Сергей опять бросился на девушку, но его собственный миниатюрный
кинжальчик, которым еще полчаса назад они так мирно чистили груши, хищно уставился, грозя
воткнуться в живот. Ослепительной вспышкой полыхнула далекая кровь воинственного и гордого
грузинского князя.
Сергей бросился вон из комнаты. А Геля упала плашмя на диван, и рвала зубами подушку, и
плакала навсхлип и в голос, сотрясаясь всем своим юным телом, которое, на слезы свои, она сумела
так решительно отстоять.
Только через несколько дней, когда отупела боль и стали как бы приснившимися подробности
и детали того проклятого дня, она поняла, как сильно любит Сергея и как без него ни минуты не
может.
Сергей стал избегать встреч. Он перестал ходить на поэтическую студию. Позвонить ему? Но
хватало самолюбия, чтобы не звонить. Она ждала и искала случайной встречи, и тогда по глазам
сразу было бы все видно и понятно.
Геля стала ходить на другие литературные кружки и объединения в надежде, не ходит ли
Сергей туда. Но и там его не было. Пришла тяжелая зима с метелями, с непрестанной болью в
сердце, с полным отвращением к какому бы то ни было делу. В эту зиму Геля по-настоящему
полюбила музыку.
Елизавета Захаровна допрашивала с пристрастием:
- Почему не приходит Сергей? Объясни, что у тебя с Сергеем? Я знаю, это ты во всем
виновата. То тебе не так, это нехорошо. Интеллигент, умница, почти кандидат наук. Любит дурочку!
Разговаривать с тобой не буду, пока не вернешь Сергея.
Геля начинала играть громче. Старенькое доброе пианино сотрясалось и гудело от мощных
звуков, слетающих с этих тонких, с этих белых, с этих полупрозрачных рук.
...Разрыву исполнилась годовщина. Начавшее гаснуть вспыхнуло с новой силой. Геля
вспомнила, что четверг, изменила планы на вечер и поехала на литобъединение, едва ли не самое
крупное в Москве.
Каждый четверг перед восьмью часами вечера, шел ли дождь, мела ли метель, съезжались с
разных концов Москвы, сходились с разных концов площади, кто из троллейбуса, кто из метро,
разные люди. Они сходились к одной из дверей большого здания и пропадали за этой дверью.
Совсем еще юнцы - начинающие поэты - и старые, обтрепанные житейской бурей литературные
бродяги, поэтические девицы, жаждущие погреться или блеснуть в холодных, в сущности, лучах
чьей-нибудь славы, и вдумчивые студентки, ищущие знаний, старушки, в обличье которых
сохранилось еще немало от того, от прошлого века,, а рядом с ними - заводской парень с
неотмытой металлической пылью на руках...
В литературном объединении была секретарь - солидная, в средних годах, темноволосая
женщина Гера Васильевна. На ней-то все и держалось. Постоянного руководителя не было.
Приходилось каждую неделю договариваться с кем-нибудь из крупных поэтов. К Гере Васильевне
все шли охотно, знали, что народ собирается настоящий, то есть с настоящим поэтическим
завихрением в мозгах. А то, что собравшиеся не знали подчас, кто из поэтов будет вести занятия в
следующий четверг, придавало этим занятиям особую прелесть. Каждый четверг был чреват
сюрпризом.
Геля опоздала на этот раз. Все уж сидели по местам. Еще и не окинув взглядом всей комнаты,
всех людей, собравшихся в ней, она почувствовала - Сергея нет. Но делать было нечего.
Присев на свободный стул возле квадратной грубой колонны, бог знает зачем поставленной
здесь, она стала слушать.
Она заметила (потому что пришлось потесниться), когда рядом с ней уселся громоздкий солдат
с красной, как морковь, щетиной на голове. Но, право, не обратила на него никакого внимания.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Когда Дмитрий, поколебавшись мгновение, толкнул дверь и лестница повела его вниз, в
подвальный этаж, и когда пришлось идти длинным, плохо освещенным и плохо прибранным
коридором, чувство реального на минуту оставило его. То старинное изорванное кресло попадалось
на пути, то прижавшийся к стенке коридора, весь измазанный чернилами канцелярский стол. В
одном месте стоял перевернутый на ребро рояль. Беспомощно торчали короткие ножки с медными
колесиками на них. Сквозь рваную прореху золотисто проглядывали запыленные потроха рояля.
Велика Москва. Много разного происходит в ней. Идут москвичи по тротуару и не
подозревают, что можно просто так вот толкнуть дверь (нырнуть с поверхности в глубину) - и
рядом окажется другой мир. И в голову не придет, что может быть все это.
Как только Дмитрий переступил порог комнаты, единственной жилой комнаты в длинном
полуосвещенном коридоре, так и был встречен дружными аплодисментами всех там собравшихся. К
тому же люди все повернули головы и смотрели именно на дверь, именно на него, Дмитрия
Золушкина. Только когда его чуть было не сшиб стремглав бегущий от переднего стола в коридор
лохматый большеголовый человек, на ходу вытиравший мокрый лоб скомканным в плотный комочек
грязным носовым платком, Дмитрий понял, что он-то, этот бегущий человечек, и есть виновник
аплодисментов.
Два или три человека вышли вслед за большеголовым и лохматым. Дмитрий, стоя у притолоки
открытой двери, слышал, как они поздравляли там запотевшего и говорили ему разные громкие
слова:
- Ну, Матвей, молодец! Ну и рванул!..
- Хрестоматийные стихи! Это сильнее Пастернака. Как это там у тебя:
С корабля пообрезали шлюпки,
Чтоб надежд не оставалось ложных.
Капитан, покусывая трубку,
Проходил, сухой и непреложный.
- Нет, нет, там дальше хорошо, - перебил другой собеседник. - Там насчет моряков
хорошо:
Появлялся в аварийных пунктах,
И тогда, завидев командира,
Моряки вытягивались в струнку
И телами затыкали дыры.
- А я даже не знал, что есть такой обычай у моряков - сбрасывать шлюпки, когда нужно
обязательно спасти корабль.
- Может, и нет такого обычая, - ответил тот, кого называли Матвеем. - Разве это важно?
Мне в этих стихах другое дорого - конец. - И он мечтательно, нараспев, прочитал:
А земля, к которой люди плыли,
Тонкой линией была на карте.
Между тем возле стола, за которым сидела полная темноволосая женщина, появилась высокая
девушка с копной ну прямо-таки золотых волос. Таких, что Золушкин еще подумал: "Ну, слава богу,
не один я рыжий!" Девушка протянула вперед руку, как бы ища, на что опереться, и, сдержанно
отбивая такт напряженно протянутой рукой, запрокинув чуть-чуть свою роскошную голову,
сильным, глубоким голосом начала читать. Она кидала непривычные для Дмитрия сочетания слов,
хлесткие, как удары хлыста, вызывающие и как бы чреватые опьянением:
Вот она, степная небылица,
До лесов распахнутая тьма,
Выжигают очи кобылицам
Звезды бессарабского клейма.
От перенапряжения ли последних двух суток, от необычности ли всей этой обстановки, от
резкого ли смещения плоскостей (дежурство по роте с наземной тревогой, Александровский сад с
обидчивыми девчонками, подвальная комната с живыми, настоящими поэтами), Дмитрий
почувствовал себя захмелевшим. Какие-то душевные пласты сдвинулись с места и угрожающе
поползли, набирая скорость. Сердце колотилось часто, появился озноб.
Небольшого роста сухощавый мужчина сменил девушку. Он был в поношенном пехотинском
кителе без погон. "Офицер, воевал", - отметил про себя Дмитрий. Как заколачивая гвозди, так, что
каждое слово - гвоздь, забиваемый с одного точного беспощадного удара, худощавый в кителе
говорил:
К неоткрытому... полюсу... мы... не протопчем тропинку...
Не проложим... тоннелей... по океанскому... дну...
Не подарим... вселенной... Шекспира... Родена... и Глинку...
Не излечим проказы... Не вылетим на Луну...
Это были с острой горчинкой и с глубоким, почти не прощупывающимся надрывом стихи о
жертвенности, поколений, захлестнутых огнем только что кончившейся войны. Но Дмитрий,
пожалуй, и не постигал сразу всего их смысла и не вдавался в смысл стихов, как человек, внезапно
ослепленный фарами автомобиля, от которого уже не спастись, вряд ли думает, какой именно марки
автомобиль его сшибает.
Может, был наш Ньютон... всех физиков... мира... зубастей...
Да над ним ведь... не яблоки... вражьи мины... висят...
Может быть, наш Рембрандт... лежит... на доске... в медсанбате...
Ампутацию... правой... без стона... перенося...
Дмитрий почувствовал необходимость сесть. Он сделал от притолоки три шага и неловко
опустился на свободное место рядом с темноволосой девушкой, так что ей пришлось сильно
потесниться. Конечно, он не обратил никакого внимания на девушку, разве что механическая память
сделала моментальный снимок белого, словно мраморного, лица с большими продолговатыми
глазами.
Поэт у стола продолжал "заколачивать гвозди":
Человечество... будет... божиться... моим... поколеньем...
Потому, что мы сделали... все... что мы были... должны...
Перед памятью... нашей... будут... вставать... на колени...
Исцелитель... проказы... и открыватель Луны!..
Дмитрий ждал, что этому поэту тоже будут аплодировать. Но обошлось без аплодисментов.
Недоуменно, шепотом, Дмитрий спросил у соседки:
- Почему не аплодируют?
- Здесь вообще не принято аплодировать. Здесь же не эстрада. Только в редких случаях и
очень, очень некоторым. Матвею, например.
Сзади кто-то буркнул:
- А что особенного, прямолинейные стихи!
Потом и еще читали стихи. Шло так называемое чтение по кругу. Каждый мог прочесть одно
свое стихотворение. Дмитрий испугался, что, может быть, и его заставят читать, но взгляд
председательствующей женщины скользнул мимо Дмитрия и остановился на стоящем в проходе
юноше с черной повязкой на глазу.
- Вы!
- Я сегодня не буду читать, Гера Васильевна. Весь вычитался в прошлый раз.
- Как хотите.
Вместо одноглазого вышла пожилая уже, толстогубая, бедно и неопрятно одетая женщина.
Смиренно сложила пухлые ручки на животе и еще более смиренно стала говорить что-то такое, из
чего Дмитрий ровно ничего не понял. Только одна строка, резкая ясностью и яркостью своей,
ударила по глазам: "В траве лежало озеро с отбитыми краями". Вот какая была эта строка.
После тихой поэтессы Дмитрий спохватился доглядеть на часы. Как все равно что-нибудь
толкнуло его поглядеть на часы именно в эту минуту. Он рванулся было к двери. Но, вспомнив,
возвратился на место и спросил у темноволосой соседки:
- Здесь что же, каждый день бывает такое?
- Что вы?! Только по четвергам. А по средам - в "Комсомольской правде", а по вторникам
- у нас, в МГУ.
Вооружившись столь исчерпывающими сведениями, Дмитрий снова побежал к двери, едва не
сшиб в дверях хроменькую женщину с палочкой, метнулся сначала в другую сторону коридора и,
выскочив на тротуар, сначала не мог понять, где он находится (настолько отрешился от обстановки),
а поняв, бегом побежал через площадь.
Он бежал, а мысли его, отрывочные и короткие, прыгали, как кинокадры, если бы вдруг
взбесился и закусил удила проектирующий аппарат. "Ладно... Все к черту!.. Понял... Пойму...
Эпоха... Сороковые годы... Ясно... Сжечь... Врете!.. Врете!"
Дрожь начинала бить сильнее. Не заболел ли?
(Дмитрий не знал еще, что потрясение организма необязательно связано с тем, что вблизи
разорвался снаряд или схватился руками за оголенные провода. Он не знал также, чем это чревато,
когда некоторые душевные пласты сдвигаются с места и начинают ползти, набирая скорость. Вопрос
еще, что откроется глазу на новом, обнажившемся месте, под оползнем. Ударят ли источники
светлой глубокой реки, в ночное ли озеро будут глядеться оранжевые звезды, россыпь ли
драгоценных камней, клеклая ли, бесплодная глина.)
В часть Дмитрий все-таки пришел вовремя. Дежурный по части, принимая увольнительную
записку и доклад сержанта, покачал головой:
- Глаза у вас блестят, товарищ Золушкин. Не выпили, случайно, грамм двести?
- Никак нет, товарищ лейтенант.
- Значит, больны. Завтра утром в санчасть мерить температуру. А теперь спать.
Казарма спала. Сержант прошел на цыпочках вдоль длинного ряда коек, сложил
обмундирование, нырнул с головой под одеяло. Но дрожь не унималась. Взбесившийся киноаппарат
продолжал свою работу. На экране, наплывая, сменяя друг друга, заслоняя друг друга, разрастаясь до
огромной величины, качались глаза. Это - привычное. Так всегда бывало после увольнения в город.
Каждый раз перед засыпанием начинались глаза. Дмитрий видел их днем: большие, добрые, жесткие,
старческие, слезящиеся, девичьи бойкие, мужские сосредоточенные. В одних золотисто дрожала
радость, точь-в-точь как солнышко в ручейке, другие - как устоявшаяся с началом утренников
осенняя вода. Одни мигали слабовольно и виновато, другие глядели зовуще и дерзко. Иные
опускались, не выдерживая его, Митькиных, глаз.
Вот и теперь пошли глаза. Значит, скоро сон. Глаза... Глаза... Но что это? Вдруг стали
наплывать из темноты, становиться все больше и больше продолговатые, черные, словно из одних
зрачков. И нежная синева вокруг. Чьи это? Откуда взялись? Ах, да, соседка! Волны тепла охватили
Дмитрия. Все погасло, отпало. Остались только большие, продолговатые... И тепло... тепло...
Как и всегда, сон оборвался сразу. В мелькании сбрасываемых одеял и наматываемых
портянок, в дробном стуке сапог и в многократном повторении четких команд, в горячке
контрольного построения Дмитрию некогда было подумать о чем-либо постороннем, не касающемся
этого построения.
Отделение его построилось дружно, только самый нерасторопный боец Сергунин еще и после
команды "равняйсь!" пытался застегивать пуговицы на гимнастерке. Одернутый резким замечанием
сержанта, боец опустил руку да так и замер в расстегнутой гимнастерке.
Когда распустили строй и образовалось пять свободных минут до выхода на зарядку, Дмитрий
успел прислушаться к себе и понял, что нездоров.
В санчасти военврач поставил Дмитрию градусник, посмотрел на язык, послушал легкие,
надавил на печенку, укоризненно покачал головой:
- Решили сачкануть, товарищ сержант?
- Первый раз за четыре года к вам пришел. Можно бы и поверить. Теперь не зима, выезда в
поле не предполагается, лыжного похода - тоже. Сачковать вроде бы не от чего. Плохо себя
чувствую. Голова как-то странно... пульсирует.
Военврач усмехнулся.
- Ну, раз голова пульсирует, так уж и быть, на двое суток освобожу от распорядка дня, за
исключением завтрака, обеда, ужина да еще вечерней поверки. На поверку все-таки становитесь.
- Слушаюсь.
Вернувшись в казарму, Дмитрий, несмотря на освобождение, не мог все же начисто
отрешиться от течения жизни. Он заправил койку, навел порядок в тумбочке, проверил, как
заправлены койки и убраны тумбочки у бойцов отделения, проверил оружие, сходил с ротой в
столовую, потолкался в курилке после завтрака; и только когда подразделения развели на занятия,
сержант остался один, предоставленный самому себе и столь неожиданному и тем более
сладостному досугу.
Когда случалось по каким-либо причинам выпадать из железного распорядка дня (это было
похоже, как если бы, выйдя из тряского грузовика или хотя бы из поезда, остался лежать на теплой
весенней траве, на опушке леса - можно и теплинку разложить, - в то время как мимо, уже не имея
отношения к тебе, проходят и проходят, гремя, вагоны), когда случалось таким образом "выпадать",
Дмитрий всегда шел в одно и то же место, а именно - в пустующий днем солдатский клуб. Там он
садился в кресло, что спряталось в уголке, отгороженное от остального фойе роялем, и творил
запретное, сладкое, как всякий тайный грех, - сочинял стихи.
В это утро, занимаясь повседневными и разнообразными хлопотами, Дмитрий чувствовал
какое-то подспудное беспокойство, нетерпение сделать что-то очень важное, что было твердо
решено еще вчера, но вот все некогда сосредоточиться, подумать, вспомнить. Сейчас будет досуг, и
сосредоточишься и вспомнишь, и все успокоится, как боль, когда нездоровый зуб благополучно
вырван.
И точно. Как только Дмитрий остался один, как только он уже без спешки свернул прямую
толстую папиросу и раскурил ее, ему ярко вспомнилось все вчерашнее, а вместе с тем и решение,
принятое твердо и бесповоротно.
Еще тогда, вчера, предвидя утренний ход мыслей, Дмитрий сказал себе: "Завтра все может
показаться в ином свете, помни же, насколько важным ты считаешь это решение сейча
...Закладка в соц.сетях