Купить
 
 
Жанр: Драма

Мать-мачеха

страница №15

пошел густо. Дверь не успевала захлопываться. Шумно, с разговорами, рассаживались
по местам:
- Концерт будет или чего?
- Протаскивать нас будут, не иначе.
- Приезжий-то, говорят, востер.
- Чай, и наш не уважит. Который год все учится. Чему-нибудь научился.
- Про Теркина будут рассказывать.
- Не ври.
Миша-избач, оказывается, заранее приготовил вступительную речь. Он, когда все уселись,
вышел на трибуну, обтянутую кумачовой материей, и вдруг, неестественно изменив голос, как если
бы перед ним были не сорок человек в маленькой комнате, а городская площадь с морем голов,
пошел заливаться на высокой певучей ноте:
- Товарищи! Прежде чем передать слово нашим дорогим студентам, я должен
охарактеризовать международное положение Советского Союза.
Слушали терпеливо и молча. Потом Миша перешел на внутреннее положение в стране.
Посыпались тонны стали и нефти, пуды зерна и даже хлопка, которого вовсе уж никто никогда не
видел в селе Самойлове.
Рябь оживления пробежала по слушателям, когда Миша перешел к традиционным лозунгам,
которыми, как и полагается, должна заканчиваться каждая речь. Четыре "Да здравствует!" - и под
аплодисменты Миша сошел с трибуны.
Дмитрий испугался за Сашу. Трудно будет ему переходить от такой высокой ноты к
задушевному разговору или к чтению простеньких стихов. Но Саша не терялся ни в каком
положении. Дмитрий и не заметил, как аудитория начала шевелиться, потом все засмеялись громко и
дружно.
Саша рассказал, как он служил в армии, в тыловом запасном полку. Как начальнику сказали,
чтобы подшутить над Сашей, будто тот умеет рисовать, и как начальник приказал Саше нарисовать
его, начальника, портрет.
- Моей рукой водил страх, - заливал Саша, - и, хотя я никогда до этого не рисовал,
начальник получился как вылитый. Я, конечно, прибавил ему героизма, грудь нарисовал колесом, на
груди - ордена.
Поговорив таким образом с полчаса, Саша, нисколько не сомневаясь ни в себе, ни в
слушателях, начал читать стихи. Стихи были обыкновенные, Сашины, в меру тепленькие, в меру
гладенькие, текли без сучка, без задоринки. К тому же все знали, что полагается под конец
аплодировать.
Положение Дмитрия осложнялось с каждой минутой. Скоро ему выходить на трибуну, а он не
знает, ни что ему читать, ни что говорить. Сидят его земляки: тетя Прасковья, у которой с войны не
вернулось трое сыновей, сорокалетняя вдова Капитолина с четырьмя ребятишками на руках, дед
Егор с бабкой Дуней (домишко у них совсем завалился на передний угол)... Надо бы что-то сказать
им. Но какая-то странная пустота в голове, и не приходит ни одного необходимого слова.
Были у Дмитрия в стихах тончайшие наблюдения. Была и сила. Почему лист на дереве
держится прямо, не повисает, как тряпка, не никнет? Потому что существует напор соков. Дерево
нагнетает соки под давлением. Давление соков делает упругим каждый лист. Дмитрий чувствовал в
себе, как в листе, душевный напор, идущий, должно быть, из глубины поколений. Или, может быть,
от этих вот мужиков и баб, от необъятного родного народа?
Стихотворение - сложный нервный организм, У него есть нервные центры, как у всякого
живого существа. Не надо кромсать и коверкать стихотворение, чтобы его убить. Зачем? Достаточно
ужалить в нервную точку. Стихотворение мгновенно парализуется, повиснет, как тряпка. И все-то
жаленье состояло в переделке одной строки. Стихотворение очень легко убить, нужно только знать,
куда клюнуть.
И потом ведь у каждого поэта должен быть свой мотор. Стихотворение должно сначала, как
самолет, разбегаться, а в определенной точке переходить на свободный полет, парить. Самолету,
чтобы разбежаться, нужна бетонированная площадка, но, чтобы лететь, ему нужно небо. Так и в
стихотворении. Разбегайся на точных конкретных деталях, на зримых и ярких образах, оттачивай
рифмы, подпусти юморку, задень за живое резким сопоставлением - это все твой разбег. В воздух
же, в небо поднимут только крылья отвлеченной и чистой мысли. Вспоминается строфа Луговского:

Мальчики играют на горе,
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле,
Детство никогда не умирает.

Блестяще. Для разбега понадобилась одна строка.
Все это мелькало в голове у Дмитрия, но мелькало и то, что подобные соображения (хватило
бы на трехчасовую лекцию) не нужны ни деду Егору с тетей Дуней, ни Маруське Зотовой, ни даже
избачу Мише Ляпунову. А того, что им нужно, у него, должно быть, не было.
Правда, еще и то нужно учесть, что чем сильнее человек любит, тем труднее ему говорить о
любви. Если же так себе провести время, сложно ли наговорить с три короба! Как же получилось, что
ни разу до сих пор не задумался Дмитрий над тем: а что же им нужно? Приезжая на каникулы в село,
встретится с кем-нибудь, скажет "здравствуйте", но - жизнь своя, интересы свои, иное течение
времени. Искупаться на рассвете, уйти подальше в лес, написать стихотворение о том, как молния
сокрушила в лесу тяжелый дуб и все деревья жалели и плакали, одна лишь березка захлопала в
ладошки и рассмеялась: она впервые увидела солнце. Дуб загораживал солнце, держал березку в
тени. Теперь она радостно потянулась к свету.
Большая радость от каждого написанного стихотворения. Он идет по деревне, весь напоенный
солнцем, здоровается с дедушкой Губиным, вовсе не задумываясь над тем, что в голове и на сердце у
дедушки Губина, в то время как у него, Дмитрия, в голове и на сердце стихотворение о сокрушенном
дубе.

Теперь подошла расплата. Дмитрий стоял на трибуне и видел, что все от него чего-то ждут.
Они ждут еще и потому, что этот вечер для них вроде бы соревнование: "Приезжий, говорят, востер,
но и наш не уважит".
Состояние в точности такое, как много лет назад на гулянье. И знает, что нужно сейчас
шагнуть за уходящей Шурой, догнать ее, и все понятно, все известно, что нужно делать, но секунды
уходят, а он остается на месте.
(Да, пожалуй, все-таки про дуб. Неужели трудно понять? Или над каждым из них не
распространилась некая темная и хмурая крона? Или каждому из них не стало бы светлее и легче?
Постой, постой, но разве ты это самое и хотел сказать?)
По рядам пошел недоуменный шумок. Кто-то громко вздохнул. Слегка хихикнул.
- Я сейчас не готов, - начал говорить за Дмитрия его собственный приглушенный голос. -
Я потом. Когда-нибудь потом...
- Он послезавтра! Стишок из головы выпал.
- Нет, я позже... Лет через восемь. Нужно собраться с мыслями.
Слушатели дружно засмеялись. Саша вскочил, чтобы все взять в свои руки.
- Я думаю, мы попросим все же Дмитрия Золушкина прочитать хотя бы одно стихотворение,
- и первый стал аплодировать.
Дмитрий понял, что все равно придется читать, и прочитал стихи про дуб и березку. Торопливо
ушел с трибуны, не глядя в зал, где люди начали подниматься со скамеек. Обострившимся слухом
поймал два или три словечка.
- Оплошал.
- Куда уж нашим в калашный ряд.
- Про какой-то дуб написал.
- Наверно, про тот, что в Дерябе.
- Там вовсе не в дуб ударило, а в сосну. Она и сейчас там лежит расщепленная.
- Значит, наврал.
- Слышал звон, а не знает, где он.
- Через восемь лет приходите, он приготовится...

На другой день Дмитрий шагал рядом с отцом вдоль села. Они шли в лес, чтобы напилить
дров, - одному Василию Васильевичу несподручно.
Прошли почти сутки с позорного выступления в сельском клубе, а все живо, как в первые
полчаса. Он не знал еще, что и через три года воспоминание будет так же ярко и никуда от этого
теперь не уйти.
"Ну да, ну да, - цеплялся он за разные теоретические соломинки, - многоступенчатое
влияние и воздействие культуры. Я понимаю Блока и Вийона. Значит, я - передаточное звено. От
них к народу, к Юрке Горямину и Васятке Петухову. Но что я могу им передать? Значит, что же я
есть и зачем я? В университете студенты мне аплодируют и просят читать еще. Я читаю. А этим
людям, с которыми я вырос, которые меня породили, мне нечего сказать! Позор! Позор и позор!
Один ли Блок должен спускаться до них всех, они ли все должны подниматься до него, или такие,
как я, должны уходить от них к тончайшему пониманию и ощущению Блока?"
Вспомнилась хлесткая фраза Матвея: "Они думают, что вышли из народа, а на самом деле они
ушли от него". "А что же делать? Сколько лет еще мы не сможем с Васяткой Петуховым или с
дедушкой Губиным обсуждать стихотворные опыты Брюсова или ощущение космического в
творчестве Тютчева? Как думать одинаково и об одном?
Вот я и родной отец. Мы идем за дровами. Он несет топор, я - пилу. Я думаю о
многоступенчатом воздействии культуры на широкие народные массы. А о чем думает он сейчас,
сию минуту, сию секунду?"
Совпало так, что Василий Васильевич в сию-то секунду и высказал вслух то, что думал:
- На Миколавке, - сказал он, - хороша береза растет. Давно я на нее прицеливаюсь. Только
подъезжать неудобно - за оврагом.
- Можно заехать со стороны Дерябы.
- Пожалуй, так.
До самого леса шли молча. Вопрос с березой обсужден. Василий Васильевич не любил
говорить попусту.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Дмитрия вызвал к себе директор. Надо сказать о нем несколько слов, потому что он был
примечательный человек, так по крайней мере казалось всем студентам. Уж одно то, что он мог
пойти со студентами "на угол" и провести там с ними вечер за тяжелым мраморным столиком, не
лишено выразительности и характера. Пива он, правда, пил немного, ссылаясь на возраст и печень,
но стихов поневоле приходилось принимать ударную, едва ли не токсическую, порцию.
Василий Сидорович слушал каждое стихотворение истово. А ведь были и никчемные и вовсе
пустяковенькие стихи.
Выслушав, нужно сказать если не директорское (в условиях пивного бара), то, во всяком
случае, свое старшее мнение. Сказать без ущемления поэтического самолюбия, с одной стороны
(педагог!), без фальши и лжи - с другой.
- А что, а что? - начинал он своей обычной скороговорочкой. - Сочные стихи мужик-то
пишет. И мысль... Очень интересная мысль. Вспоминаю по какой-то странной аналогии одно
стихотворение Анненского "Из кипарисового ларца...".
И тут же начинал читать вспомнившееся "по странной аналогии" стихотворение (Анненского,
Цветаевой, раннего Тихонова, раннего Прокофьева, Луговского), и вдруг все забывали о только что
прослушанном стихотворении студента, и сам студент понимал, что высунулся с пустяком. Как если
бы архитектор выставил свое здание - три кирпича, положенных друг на друга, а ему показали бы
Покров на Нерли, или Кельнский собор, или Эйфелеву башню, или здание парламента в Будапеште.
Положение Василия Сидоровича сложное. Поэты, прозаики, драматурги, критики, хотя бы и
будущие, народ более беспокойный, чем студенты-химики, или медики, или металлурги. И то
сказать, все студенты во все времена - беспокойный и неугомонный народ.

Если выразиться по-старинному, то был Василий Сидорович неисправимый либерал, которыми
во все времена изобиловала русская интеллигенция.
Дмитрий хорошо помнил, как еще на втором курсе (дело прошлое) захотелось ему среди зимы,
среди учебы, за месяц до экзаменов, уехать в свое Самойлово и как пришел он к Василию
Сидоровичу.
- Так. Цель, значит, ясна. Писать стихи. Я понимаю, понимаю. Там, в деревне, располагает.
Верю. Напишешь, не подведешь. Ну, а основание?
- Какое основание?
- Основание, по которому я, директор учебного заведения, отпускаю вас в неурочное время?
- В урочное как раз, - мрачновато улыбнулся Дмитрий.
- Каламбурить мы тоже умеем. А суть?
- Нет, Василий Сидорович, никаких оснований. Писать стихи. Разве это не основание?
- Идеализм. Сейчас я ваше желание - писать стихи - подошью к делу, в папочку, передам
секретарю, - и, видя, что Дмитрий собрался уходить, зачастил еще более: - Ты вот что. Представь
мне справку... Ну, какую бы справку... - Начались конкретные инструкции, как ловчее обмануть
директора института и на законных основаниях уехать в деревню за месяц до сессии.
Через две недели Дмитрий сидел на квартире Василия Сидоровича и читал ему новые, только
что написанные стихи. Василий Сидорович помешивал в стакане чай и потихоньку ворчал:
- Стихов ты написал. Вот погляжу, как будешь сдавать экзамены. Если явишься не
подготовившись, "зарежу" с улыбочкой. Да, да. С моей же улыбочкой и зарежу. И стипендии не дам.
Точно так.
Теперь Василий Сидорович зачем-то сам вызвал Дмитрия, поздоровался за руку, усадил в
глубокое кресло.
- Как самочувствие, Митя? (Было принято называть студентов по короткому имени.) Слышал,
трудишься над поэмой. В чем же нерв?
Дмитрий замялся. Мог бы сказать, что стихи нельзя пересказывать словами, как, впрочем, и
любое другое, вплоть до огромного романа. Ну, что там "Анна Каренина", в чем содержание? Жена
ушла от мужа к любовнику, а потом бросилась под поезд. Толстого будто бы попросили пересказать Хей-руп, хей-руп,
Цу-гин, цу-гин!

Хохоча, все взялись за плечи, пошли вокруг стола и пели марш ударных бригад. Выпивали за
Берута, за Червенкова, за непредвиденные встречи в грядущих боях. Не менее огнеглазый, чем
землячка, болгарин Богомил, сидевший рядом с Дмитрием, шепнул, поднимая чару:
- За встречу в Константинополе! - И Дмитрий понимающе кивал и улыбался, не вникая в
смысл, почему в Константинополе? Надо, так надо.
Как всегда, Дмитрий и теперь состоял из двух человек. Один пел песни, ел сосиски, наливал в
стаканы. Другой как бы сидел внутри, и хватал на лету впечатления, и лихорадочно рассовывал их
какие куда, и, отвлекаясь, витал в своем. Мелькали ситуации всевозможных стихотворений. Из
темноты выплывали разноцветные видения и светящиеся строчки, которые (если тут же не схватить
и не пришпилить к сознанию) снова проваливались в темноту.
"А черт с ним, с конфликтом! Жалко - надо. Написать что-нибудь обо всем об этом. О
ликованье и дружбе. Например, я, советский солдат, в немецком плену. Меня везут через Болгарию.
Я проломил дно вагона. Или разбомбили состав. Стучусь в затемненный дом. Девушка, как эта
Цветана, прячет меня, небритого, немытого, в тайной комнате. Отец ее, седовласый профессор,
лоялен по отношению к немцам. Монархист. Все тайна. С Цветаной, конечно, любовь. Потом
болгарские партизаны. Тема дружбы народов, как за этим столом".
- Какие есть красивые болгарские имена? - кричал захмелевший Дмитрий захмелевшему
Богомилу.
Богомил, улыбаясь, отвечал:
- Цветана, Лиляна, Блага, Ваня, Багряна, Снежана.
- А как Снежана уменьшительно?
- Снежа.
- О, лучшее из земных имен! Да, да. Она будет Снежана. Снежа. Я хочу написать поэму о
Болгарии.
Богомил радостно кивал, улыбался, тоже не вникая в смысл Дмитриевых слов или принимая их
за дань гостеприимству.
"Какая сила, - думал Дмитрий сквозь ликующую, как бы даже солнечную (при лампочке-то в
сорок свечей) хмельную дымку. - Какая мы все-таки сила! Все боятся нас. Мы - никого. Мы
сильны потому, что мы знаем слово. Маленькое слово, которое для нас закон. И хорошо, что оно у
нас есть. С ним проще и тверже. Нет размягчающих колебаний и раздумий. Это коротенькое слово
- "надо!". Вот о чем должна быть поэма. Все остальное - размазня. Даже Болгария - не то.
Воспеть. Гимн. Трубы. Быка за рога. И его. Средоточие наших помыслов, носителя железного
всемогущего слова "надо". "И если он скажет: солги - солги, и если он скажет: убей - убей". Как
жалко, что эти слова написаны уж до меня. Багрицкий понимал... Говорят, во время Сталинградской
битвы катерам невозможно было переплыть с того берега Волги на этот. Ну, невозможно, и все. Как
невозможно, например, одному человеку подбежать вплотную к работающему пулемету. Тогда
доложили ему. И он, помолчав, сказал: "Передайте волжским морякам - надо!" Надо - наш закон.
Норма нашего поведения. Да скажи хоть мне, прикажи мне что-нибудь - надо. Надо идти на войну?
Надо на лесозащитные полосы? Надо на Колыму? Надо написать патетическую поэму? Надо
выступить на собра..."
По странности стакан оказался недопит более чем наполовину. Ни на кого не глядя, вылил
водку в себя. Пляшущие огоньки в глазах у Цветаны на мгновение повисли в неподвижности.
Говорят, женщины, словно самые тонкие приборы, ощущают малейшую перемену в душевном
состоянии мужчин.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ (продолжение)


Пировали в маленькой комнате, отведенной румынским студентам. Спать же Дмитрий
спустился к себе в подвал. Не зажигая света, пробрался к койке, разделся, лег. Долго не мог уснуть.
А когда поплыла темнота, заполняя, как разлившаяся тушь, самые извилистые, самые затаенные
уголки сознания, кому-то понадобилось включить свет в комнате. Дернулся, привскочил, чтобы
выругаться, и онемел. В дверях стояли майор, двое в штатском, участковый милиционер, а сзади, в
тенечке, темнела путаная со сна дремучая раскольничья борода дворника Серафима.
- Товарищи студенты, прошу всех оставаться на своих местах. Проверка документов.
Милиционер, один штатский и бородатый Серафим остались в дверях. У штатского правая
рука в кармане. Майор с подручным пошли по рядочку от койки к койке.

Студенты копались, ища паспорта, кто в штанах, брошенных перед сном кое-как, кто в
курточке. Может быть, движения каждого хозяина штанов были бы точнее, если бы днем, да не стоял
бы над тобой невозмутимо строгий майор с ангелом-хранителем за плечами.
Майор делал вид, что тщательно прочитывает все, что написано в паспорте, переводил глаза то
с паспорта на студента, то со студента на паспорт, словно бы нехотя возвращал тоненькую
потрепанную книжицу, отпуская вместе с тем и душу на покаяние. Торопиться ему, как видно, было
некуда. Вот он посмотрел документы Аркаши Рыбина, вот Игорь Ольховатский с подчеркнутым
небрежением (а побледнел) принял из рук майора милостивое соизволение снова укрыться одеялом.
Вот Матвей отдал свой, весь в телефонных номерах и поэтических заметках, паспорт.
Майор только и ждал этой секунды. Казалось, еще глазом не успел он коснуться первой
страницы документа, как вдруг выпрямился, резко протянул руку к Матвею и громко скомандовал:
- Ваше оружие!
Игорь Ольховатский потом хорохорился, что он бы-де на месте Матвея торжественно протянул
бы авторучку. Но, во-первых, Матвей растерялся, а во-вторых, и ручки у него могло не найтись в
нужную секунду.
- Нет у меня оружия, - Матвей беспомощно похлопал ладонями по грязной исподней рубахе
и потянулся к ящику тумбочки.
- Руки!
Но оказалось, что Матвею нужно было взять очки.
- Оденьтесь и сядьте на стул посреди комнаты. Вы арестованы. Положите все ваши личные
вещи. Будет обыск.
- Только жизнь-то хорошая началась, - бурчал Матвей, устроившись на стуле, в
отрешенности от стен, от коек, от стола и от всех лежащих на койках. Под хорошей жизнью он,
несомненно, подразумевал отмену карточек на хлеб и продукты, потому что карточки были главным
бедствием в его жизни.
Наверно, ни у кого из этих людей, исполняющих высшую волю, не было такого
необыкновенного обыска. Рукописи Матвея - листы, исписанные крупным школьным почерком,
были рассеяны всюду по общежитию и институту. Хорошо еще (для облегчения обыскивающих), что
Ванечка с Дмитрием пожгли ворох этих листов, ежедневно варя похлебку. Полезли в урну - там
обнаружились скомканные бумаги с почерком Матвея, заглянули в печку - половина ее забита
такими же бумагами. Один сотрудник догадался проверить ящичек в мужской уборной и принес
несколько листиков (скорее всего, и в женской уборной поиски увенчались бы успехом). Особенно
много бумаг было под матрацем самого Матвея. Собственно, там хранились его основные архивы.
Бумага лежала спрессованными, слипшимися слоями: внизу трехлетней давности, сверху -
свеженькая. Черновики поэмы, которую Матвей бормотал про себя последние полгода и которая
была еще далеко не закончена.
Обыск оказался длинной и скучной процедурой. Скорее всего, он казался длинным и скучным
только тем студентам, которые оставались лежать на койках.
Ни у кого из ребят (как потом выяснилось в разговоре) не было мучительных раздумий: за что
берут, за какое такое государственное преступление? Где-нибудь что-нибудь не так сказал: или
рассказал анекдот, или перехлестнул в горячем споре, или, может быть, промелькнула
двусмысленность в стихах, этакая неточность, когда можно истолковать по-разному. Дело обычное.
Не он первый, не он последний. В последнюю минуту, перед самым уходом Матвея, когда ему
сказали: "Вставайте!", получился мимолетный крохотный экзаменчик. Матвею позволили
попрощаться с друзьями, как уж он хочет. Мог крикнуть с порога: "Прощайте, братцы!" Мог
поклониться, мог не кланяться. Но все получилось по-другому, Матвей пошел от койки к койке, от
человека к человеку и на первого попал на Володю Бабочкина. Тот и глазом не успел моргнуть, как
Матвей наклонился к нему и поцеловал на прощание. Бедный Бабочкин привскочил и, побледнев и
заикаясь, объяснил майору:
- Это не я его поцеловал. Это он сам. Сам.
- Разрешается, - обронил майор, поморщившись, словно наступил босой ногой во чтонибудь
мягкое и расплывчатое.
Матвея с наволочкой, куда он положил свои вещички, вежливо пропустили вперед. Последним
вышел дворник Серафим. Он же затворил дверь за ушедшими. Машина под окнами фыркнула,
раздался звук, словно чиркнули по асфальту огромной спичкой.
- Ч-черт возьми! - сообразил, заикаясь, староста комнаты Аркаша Рыбин. - А к-как же
отчитываться п-перед к-комендантом за унесенную им нн-наволочку?
Игорь Ольховатский, не глядя и не целясь, пустил в Аркадия тяжелый флотский башмак.
Что-то случилось с Игорем. Не понять такой наивной, такой безобидной шутки.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


А между тем время шло.
Надо было бы пропустить две-три папиросы, отдохнуть от курения полчаса или час, хотя бы
для того, чтобы снова ощутить медленную, тяжелую сладость затяжки.
В юности, когда только еще начинал курить, иногда баловались с мальчишками, напускали
табачного дыма в пустую холодную бутылку. Дым стоял там белый, плотный, как молоко, с
ядовитым зеленоватым оттенком, оседал на стенки тонкой никотиновой пленочкой. Из бутылки
отвратительно воняло.

Дмитрию казалось, что теперь сам он весь, как холодная липкая бутылка, переполнен плотным
табачным дымом. Что внутри на каждой клеточке - в легких, в гортани, во рту, в желудке тот самый
вонючий коричневый осадок.
Надо бы хорошей щеткой отмыть все внутри. Тогда чистота и ясность наступят и в голове, где
тоже все застлано сизой дымкой, заволокнуто тонкой унылой болью.
Ну, если не щеткой, то хотя бы идти теперь час, и два, и пять часов по осеннему безлистному
лесу, по ночному сырому городу и вдыхать бестабачный холодный воздух, пока закружится голова,
но уж не от тяжелого смрада, а от чистоты и ясности.
И как это раньше: начнешь писать, сами выпрыгивают рифмы по нескольку штук на одно
вакантное место, сами собой возникают сочетания слов, самые точные и самые нужные сочетания
слов, о которых и не подозревал за минуту до их появления, что они могут быть на земле.
Сначала все шло хорошо. Он решил начать новую поэму с широкой, как бы даже планетарной
запевки. Своего рода киноприем. Когда аппарат берет широкой панорамой, допустим, город, потом
плывет, укрупняя и укрупняя план. Вот уж улица на экране, вот дом, вот окно во весь экран, а вот уж
ничего нет, кроме лица, допустим, спящей женщины или телефонного аппарата, который сейчас
зазвенит, и тогда-то, с этого звонка, и начнется действие.
Хотелось ему охватить взглядом всю землю, темную, морозную, с игрушечной, вспыхивающей
огоньками линией фронта на ней. Потом все ниже, все ниже - Россия, Москва, Кремль, светящееся
окно в Кремле...

С войной и присущей планете погодой
Летела земля сорок третьего года.
И, плавно кружась в золотом хороводе,
Несла по вселенной декабрь на исходе,
И линию фронта в завьюженной мгле,
И красный флажок на Московском Кремле...

Все как будто шло хорошо, пока продолжался этот вот наплыв крупного плана, то есть пока
развертывалось патетическое вступление. Но постепенно пошел снижаться накал, медленнее стали
коловращаться в сознании слова, видение того, что держишь перед глазами и что должно лечь в
строку, постепенно меркло, и, наконец, машина остановилась вовсе.
Точно так начинает меркнуть вдруг под потолком электрическая лампочка. Во тьме краснеется
волосок, неспособный осветить не только отдаленные углы, но хотя бы, и стол, стоящий под лампой,
хотя бы и полметра окружного пространства.
Упало напряжение в цепи. Горынский как-то раз обмолвился: "У меня есть замыслы. Требуют
двести тысяч вольт. Напряжения же такого, увы, у меня больше нет".
Ну да, ну да. Чтобы лампочка горела, нужно напряжение в сети. Иначе все меркнет, остается
красненький волосок. Может же быть, что не хватает напряжения в цепи человеческого организма.
Тогда не получаются стихи. Тогда чади, копти небо, а если думаешь, что после каждой папиросы
напряжение вспыхивает, то это ошибка и заблуждение.
Нельзя было подумать, что иссякла у Дмитрия нервная физиологическая энергия. Отчего же не
хочет гореть ярким светом проклятая лампочка? Отчего мертвеют слова, не успев проступить на
бумаге? А те, что успевают проступить, все равно уж мертвы. Мертворождены. Он не знал того, то
есть знал, но не думал о том, что цветок должен раскрываться сам. Тогда все происходит легко и
просто. Вот собраны в плотную крепкую щепотку белые лучики будущей ромашки. Много силы в
человеческих руках. Что стоит распрямить лепестки, на день или на два поторопив события. Но как
ни распрямляй, хоть каждый лучик отдельно, хоть все их сразу, не получится по-настоящему
цветущей, свежей, полнокровной ромашки. Лучики пружинят, стремятся занять прежнее положение.
А между тем, когда приходит пора, вдруг таинственная неведомая сила заставляет дрогнуть
каждый лепесток, и все они тихо, но неуклонно начинают распрямляться, образуя ромашку. Яркое
неповторимое украшение земли.
Хранилась в памяти и еще одна история. Как старик на углу невдалеке от Арбата продавал
водяные лилии. Он запозднился с продажей. Дело клонилось к вечеру, а в ведре у старика все еще
плавали нераспроданные цветы. Оно бы и хорошо. Чем ближе к вечеру,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.