Жанр: Драма
Мать-мачеха
...глядел теперь на Шуру именно с этой стороны: где царапнул ее беспощадный резец
и, главное, заметно ли над бровями-то, над бровями самое неуловимое, но и самое беспощадное.
Снова все пошли танцевать. Гармонист наяривал тустеп. Тустеп - дешевенький мотивчик:
"Девчоночка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада".
Название-то какое - "тустеп". Наверно, все эти деревенские танцы: тустеп, подыспань (так
произносят падеспань), краковяк и прочие - составлены из обрывков существовавших некогда
бальных танцев, либо сами по себе и есть эти бальные танцы, выродившиеся до трех-четырех
однообразных, примитивных движений.
Митя пригласил танцевать Надюшку Краснову. Они долго топтались в толкущейся толпе,
передвигаясь и по кругу, пока Дмитрия сзади не хлестнули ремнем поперек плеч. А так как не
мгновенно обернулся, врезали и еще раз, удачнее и больнее. Парень, улыбаясь, протянул Мите
широкий солдатский ремень, а сам подхватил Надюшку Краснову, до конца исполняя роль кавалера.
Митя принял ремень, спросив:
- На двор, что ли?
- В сельник. Мальчишки покажут.
С ремнем - известная вечериночная игра. Значит, парень с девушкой по игре постояли в
сельнике в темном, безлюдном месте. Постояли, поговорили. Парню - очередь уходить. Девушка
заказывает, кого ей вызвать при помощи этого самого ремня. Теперь вот Митю. Постоят, поговорят.
После разговора Митина очередь оставаться в сельнике, Митина очередь заказывать. Девушка
пойдет и ударит ремнем, кого он, Митя, попросит. Целый вечер ходит ремень из рук в руки. Норовят
ударить погорячее, похлестче, чтобы прикипело: неизвестно, кто ждет в темноте. Может, пожалеет,
засластит хлестную ременную боль.
Митя в сенях чиркнул спичку. Но мальчишки засветили фонарик, показали на дверь. В
сельнике было так же холодно, как и на улице, только без ветерка. Пахло застарелой мукой и пылью.
Темень непроглядная, хоть глаз коли. Опять Митя хотел оглядеться, но как только загремел
спичками, по левую руку потихонечку засмеялись. Рука, еще не вытянувшись до конца, наткнулась
на теплое девичье плечо. Наугад Митя накинул ремень и ремнем притянул к себе затаившуюся
девушку. По смеху узнал - Маруська Зотова.
- Ну что, попалась! - Митя все крепче тянул за концы ремня, так что Маруська вся приникла
к нему.
- Пусти, задушишь! Ослабь! - смеясь, старалась оттолкнуться Маруська. - Пусти, замерзла
я, давно уж стою. Давай ремень скорее. Знаю, кого тебе надо.
Теперь придет Шура. Сейчас придет. Черт!.. Наверно, мальчишек полно в сельнике,
спрятались, чтобы подслушивать. Со спичкой полез за ларь. Вытащил за шиворот одного. Другой
выскочил сам, бросился к выходу. Мальчишки, хоть и храбрецы, знают: парням в таких случаях не
попадайся - ногой так ногой, кулаком так кулаком... Очень не любят парни, когда подслушивают.
Спичка высветила над ларем черные, просвечивающие краснотой и золотцем иконы, выставленные
на полке в рядок. От близкого, неожиданного взгляда Богородицы легонькая жуть пробежала по
спине. Но спичка уж погасла, обожгя кончики пальцев. Секундой позже скрипнула дверь.
- Кто тут? - с обычной своей хрипотцой спросила Шура. - Митя, где ты, Митя?
Митя затаился около ларя, ждал, что будет. Шура не спрашивала больше, но и не уходила.
Тогда он позвал:
- Иди сюда, не бойся. Здесь ничего нет, не споткнешься.
Шура подошла и зябко поежилась.
- Ну, где ты? Прямо хоть в жмурки в этой темноте.
И вдруг в разные стороны озорно полоснула ремнем. Но, оказывается, Митя в это время был
так близко, что Шура попала по нему не ремнем, а рукой, не самой рукой, а выше локтя. За локоть он
и поймал Шуру. Только и всего, что поймал за локоть (как раз в этом месте кончался рукавчик
платья), а Шура задышала, как будто в гору или после бега.
Смешно и совестно было бы парню теперь-то, в темноте, не обнять и не поцеловать девку.
Митя облапил и поцеловал. Крепко сжатые губы девушки как-то ускользали от Митьки, и, хоть
Шура прижималась к нему крепко сжатыми губами, все же они как-то нелепо ускользали, и вот Митя
оторвался без сладости.
- Городские небось лучше целуются, слаще? - дрожа, как в болезни, спросила Шура. -
Поучил бы нас, деревенскую темноту, где нам...
- Полно... Шура... Чепуху... - хотел погладить ее волосы, но рука наткнулась на крепко
сплетенную бесчувственную косу.
- Озябла я вся, дрожу, пойду я. Не надо.
- Постоим.
- Озябла. Позови мне кого-нибудь для близиру. Ну, хоть Витьку Топорищева.
- Постоим.
Стакан водки, выпитый без закуски за печкой у Сеньки Басурманова, туманил и дурил Митину
голову. Шура полушутя, полувсерьез отводила тянущиеся к ней полупьяные руки, а руки все
тянулись и тянулись как заводные, касаясь то ее голых рук, то шеи, то одежды. Но ведь и за одеждой
была все она же, вздрагивающая при каждом прикосновении.
Митя распахнул пиджак и притянул Шуру к себе, стараясь крыльями пиджака захлестнуть
девушку с боков, чтобы было ей потеплее и поуютнее, но крылья пиджака оказались коротки, хоть
Шура крепко прижималась к сатиновой Митиной груди и даже руки, просунув под пиджак, завела к
нему за спину.
Так они стояли, тяжело дыша, то целуясь, то вовсе боясь пошевелиться, и так продолжаться
вечно не могло, кто-то должен был на что-то решиться, чтобы вынырнуть из-под тяжелой теплой
волны, захлестнувшей обоих.
Решилась Шура. Она ловко, как это умеют только женщины, выскользнула из полупьяных,
полубредовых Митькиных лап и скрипнула дверью сельника.
Выйдя из сельника, Митя обнаружил у себя в руках (они еще дрожали) ненужный теперь
ремень и шагнул в избу, чтобы найти его хозяина.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Саша оказался неважнецким компаньоном Мите Золушкину в разнообразных развлечениях. С
утра пораньше Дмитрий, гремя длинными городскими лыжами, выходил на морозное, розовое от
скользящего зимнего солнца крыльцо. По-деревенски, на валенки, приходилось надевать лыжи. Но
ремешки были впору, а от ремешков назад, за валенки, крест-накрест крепкие, затвердевшие от
стужи бечевки. По розовому утреннему насту нежной голубизной разбегались ветвистые тени
яблонь. Задний тын вовсе замело. Не нужно перелезать или перешагивать. С этого снежного бугра
лыжи все время скользили под уклон, вплоть до реки, где нужно было карабкаться на высокий холм,
сулящий несколько протяжных мгновений до звериного визга пронзительной радости.
То лесенкой, то елочкой, то зигзагами петляя по склону холма, Дмитрий забирался все выше, и
вот, оглянувшись, можно было удивиться, какими маленькими сделались кусты и деревья, да и сама
речка - вроде как бы на географической карте, - видны каждый ее изгиб, каждая петля.
Толща воздуха между Митей и речкой - красновато-морозной, осязаемой красноты. Вся она,
эта толща воздуха, населена мелкими ледяными иголочками, которые играют, поворачиваясь к
солнцу разными своими гранями, поблескивают мгновенно и остро. Пожалуй, на километр в глубину
вселенной можно различить вспыхивающее и гаснущее поблескивание ледяных кристалликов, а
дальше все сливается в красновато-седую мглу.
В красноватой, с седым оттенком стихии неподвижного морозного воздуха за рекой, в
деревеньках вздымаются лиловые кудрявые дымки. Каждая деревенька обсыпана инеем, как
сахарная игрушка, и вообще все игрушечное, сделанное из разноцветного хрупкого стекла. Даже сам
воздух казался настолько звонким и хрупким, что ударь какой-нибудь великан палкой по синему
звонкому колпаку - и все разлетится на мелкие осколки.
С детства, с коротеньких, чуть ли не одним топором вытесанных лыж, знакомо Мите чувство
трепета, когда верхушка горы начинает выскальзывать из-под ног и упираешься палками и
становишься лыжами поперек крутизны, чтобы оттянуть неизбежное. Потому неизбежное, что не
было случая, когда забрался бы на гору, а потом испугался бы, раздумал и не поехал. Чем сильнее
робел перед горой, тем тверже знал, что поедет, и, между прочим, тем сильнее отталкивался палками,
страгиваясь с места, когда надоело упираться и зло брало на самого себя.
Наверно, все-таки когда-нибудь человек летал. Иначе почему же так сладостно это
приближенное к полету скольжение стремглав, как ласточка, которая, скользнув из июльского
поднебесья, задевает крылом дорожную пыль или тихое зеркало пруда?
Хорошо кататься одному. Упадешь - ни перед кем не совестно. Снова забирайся наверх.
Снова полет. Снова странное онемение в ногах. А потом, внизу, когда летишь по ровному месту и
знаешь, что не упал и теперь не упадешь, - обильные слезы на глазах, высеченные ветром скорости.
Сначала, когда выходил из дома, зябли кончики пальцев в рукавицах, на каждом вдохе щипало
в носу, застуженно деревенели колени, нужно было распускать треух.
Едва ли не самая большая радость от лыжного катанья состояла для Мити в том, что теплота
его тела преодолевала остекленелый холод вселенной. Неприятно было на первых порах хватать
озябшими руками снег и растирать его. Теперь падаешь, снег в рукавицах, снег на лице, снег за
воротником, одежда вся в снегу, но от этого не зябко, а только приятно. Соприкасаясь с Митиной
кожей, снег мгновенно тает, будто попал на что-нибудь разогретое на огне, только что не шипит.
Не меньше катанья с гор любил Митя ходить на лыжах по ровному месту. Нашелся и предлог
для дальней прогулки. Из села, что в семи верстах, неведомая Мите старушка, вдова учителя,
прислала записочку, наказывала прийти. Дорогу он выбрал такую, чтобы подальше и поинтереснее,
пошел руслом реки.
Зеркальный ледок реки давно запорошило снегом, но если хлопнуть лыжей, то крупнозвездный
пух разлетается в стороны до самой ледяной черноты. Палки звонко чертили по льду, и нужно было
ставить их круче и тверже, чтобы не соскальзывали на каждом шагу.
Над узким извилистым руслицем с крутых бережков нависали ольховые и черемуховые
деревья. Они почти встречались ветвями над Митиной головой, ясное синее небо глядело через сетку
заиндевелых ветвей и сучьев.
Русскому зимнему лесу, русскому зимнему пейзажу вообще, как ни удивительно, не повезло в
живописи. Шишкин писал все больше лето, Левитан - все больше весну и осень. Поленов,
Куинджи, Саврасов, Васильев, Нестеров, Васнецов... Вспоминается либо весенняя суета грачей, либо
июньское кипение цветов около старого забора, либо прудик, затянутый ряской, либо привольные
русские дали то с рожью, то с лесом, то со свинцовой рекой и свинцовыми же облаками над ней.
То ли трудно схватить и передать, то ли простейшие житейские трудности: зябнут руки,
густеет на морозе краска. Да и художникам зимой предпочтительней в шумных больших городах.
У старушки, учителевой вдовы, оказался желтенький, прямо-таки охристый домик в три окна,
низенький, аккуратный, с палисадником. Заиндевевшая теперь сирень покоится ветвями на железной
крыше. Летом из-за сирени, наверно, и не увидишь домик. А в горнице, наверно, в самые жаркие дни
темно-зеленая сумеречная прохлада. Ну, и геранька на подоконниках, и развесистый фикус в углу, и
половичок, и по праздникам - красненькое мерцание лампады.
Так оно все и оказалось, когда Дмитрий вошел в переднюю горницу. Да еще не учтенное
воображением - покривившийся самоваришко на столе.
Теперь трудно было бы по вещам, по атмосфере угадать, каким был покойный хозяин домика,
сам сельский учитель. Годы вдовствования милой Аграфены Ивановны уж наложили на все свою
печать. Женский старушечий уют. Кошка, чтобы погладить. Спицы с клубком шерсти - связать себе
душегрейку. Банка варенья - побаловаться чайком.
(Впрочем, о старых учителях у Дмитрия давно сложилось (после Чехова, что ли?)
определенное нелестное мнение. Засосанные, как тиной, провинциальной жизнью, грубые,
невежественные, бьющие учеников линейкой по рукам (так рассказывали в школе), они (почему-то
представлялось Дмитрию) чаще всего либо спивались, либо кончали самоубийством. Чему они могли
научить деревенских ребятишек, если у самих у них, пользуясь нынешним уж, современным
выражением, не было никаких культурных запросов?)
- Как вы быстро отозвались! - мягко говорила между тем Аграфена Ивановна. - А я
прослышала, что в наших местах объявился... поэт или... человек, готовящий себя к поэтическому
поприщу, и послала записочку с оказией. Вы знаете, после Леонида Федоровича осталось много
книг. Они теперь в беспорядке, в чулане. Жалко, если вовсе пропадут, когда меня не будет. Может
быть, вы покопались бы. И если вас что-нибудь заинтересует... Нет, вы не подумайте. Я не на
предмет продажи. Просто так, чтобы попали в хорошие, понимающие руки.
В чулане Митя сначала обманулся небольшим укромным помещением (показалось тепло), но
скоро пальцы онемели от холода. Приходилось время от времени дуть на них, а потом снова
приниматься за книги.
Книги все были свалены в большой сундук. Многие без обложек, многие без начала и конца.
Дмитрий жадно вглядывался в каждую страницу и узнавал то Толстого, то Короленко, то Щедрина.
Попался листочек, выпавший из Фета; стихотворение отчеркнуто жирной карандашной чертой по
полям.
Учись у них - у дуба, у березы:
Кругом зима (жестокая пора!) -
Напрасные на них застыли слезы,
И треснула, сжимаяся, кора.
Все злей метель и с каждою минутой
Сердито рвет последние листы,
И за сердце хватает холод лютый, -
Они стоят, молчат: молчи и ты.
Но верь весне! Ее промчится гений,
Опять теплом и жизнию дыша,
Для ясных дней, для новых откровений
Переболит скорбящая душа.
Пониже, на этой же странице, стояло стихотворение "Угасшим звездам". Но оно уж не было
отчеркнуто карандашом, в то время как в первом стихотворении неведомый читатель подчеркнул
некоторые строки и слова. Например, в третьей строке чем-то понравилось слово "напрасные", чуть
пониже читателю потребовалось выделить для себя, что срываются именно "последние листы".
Четыре строки в конце стихотворения подчеркнуты каждая от начала до конца. Значит, человек ждал
какой-то своей, одному ему чаемой весны, и, значит, болела душа, и, значит, была вера, что все-таки
настанет пора для ясных дней и для новых откровений.
Дмитрию начали попадаться тонкие, в бумажном переплете, выпуски сочинений Тютчева.
Приложение к "Ниве". Сначала попалась стопочка - четыре выпуска, потом отдельно
одиннадцатый, потом десятый. Страстно захотелось, чтобы все двенадцать выпусков были целы,
потому что во всем Дмитрий любил полноту и законченность. Теперь нельзя было бы уйти, не
переворошив сундука до последней странички. Пока выискивал Тютчева и складывал его отдельной
стопкой, попалось несколько книжек сочинений Спенсера, "Афоризмы житейской мудрости"
Шопенгауэра, а также "Эстетика" Гегеля: эстетика поэзии, эстетика прозы.
На Дмитрия, читавшего по эстетике лишь диссертацию Чернышевского, пахнуло с
замороженных страниц чуть ли не извечной сладостью запретного плода.
Пластами лежала и сама "Нива". От страниц ее, от картинок, от заглавий, от шрифтов веяло
такой стариной, будто прикоснулся к эпохе тысячелетней давности. А ведь, в сущности, если ценить
трезво, и всего-то прошло от выпуска этой самой "Нивы" каких-нибудь тридцать пять - сорок лет.
Разное, значит, бывает время.
Тютчев собрался полностью. От Фета сохранилось четыре выпуска, но в том числе и первый с
заметками о Фете некоего Страхова, а также с портретом русского лирика.
Книги раскладывались по стопам: "Философские повести" Вольтера - в одну стопу, журналы
- в другую, допотопные (но тем и интересные) учебники - в третью. Попалось под руки и
евангелие с дарственной надписью: "Дорогому Леониду Федоровичу в день тезоименитства. Будь
так же светел и мудр". Ни подписи, ни даты не было.
Дмитрий подумал, как он будет рассказывать Геле об этих интересных находках. И о том, что
это будет очень скоро, через какую-нибудь неделю. Представив все это, он почувствовал себя вовсе
счастливым человеком.
Вечерами Дмитрий садился писать стихи, а Саша рисовал большой портрет Карла Маркса. В
разговоре с самойловским избачом, Мишей Ляпуновым, Саша проговорился насчет своих
живописных способностей и теперь расплачивался за это. Впрочем, работа была приятна для Саши.
Он расчертил на клеточки портрет, вырванный из учебника, потом на клеточки же расчертил
большой лист бумаги. Теперь его вечера были заполнены с толком. Но был он все равно неспокоен,
непоседлив, каждый час нужно было ему менять занятие, словно некий бесенок сидел внутри него и
время от времени щекотал, побуждал к действию.
- Давай, старик, писать буриме, - говорил он, отрываясь от роскошной Марксовой бороды.
- Интеллигентная, литературная игра. Не пренебрегай.
На листе столбиком писали первые попавшиеся рифмы:
село
кусок
зело
висок.
Каждый по очереди сочинял строку к рифме, но так, чтобы другой не знал сочиненного.
Строчка Сашина, строчка Митина; строчка Сашина, строчка Митина. Получалась бессмыслица,
несусветная чертовщина. В этом-то и состояла вся забава. Когда открывали друг другу написанное,
хохотали над бессмыслицей:
Уснуло зимнее село.
Собаке бросили кусок.
Напился пьяница зело.
Ее серебряный висок.
Иногда получалось посмешнее, в особенности если длинное стихотворение.
Неожиданно разыгралась буйная, прямо-таки классическая метель. О такой пишут в книгах,
что в поле, как в котле, кипит и что свету божьего не видно. Саша пристал к Мите:
- Своди меня в поле, покажи настоящую метель.
С крыши над крыльцом стремительно текли туманные струи снега. Они, не долетев до земли,
начинали завихряться, метались в стороны, как языки большого белого пламени. Потом налетал
ветер из-за угла, перепутывал их еще больше, срывал и уносил вдоль по улице.
Увязая и барахтаясь в пышном снегу, пробились к дороге, где нога не вязла выше колена.
Отворачиваясь от ветра, побрели за околицу. Было темно, как в сумерки. Постояли немного у
крайнего овина. По гладкому, утрамбованному ветром снегу текли, извиваясь, огибая бугорки и
неровности, обильные снежные ручьи. Текли они со скоростью метельного ветра, то есть очень
быстро, и здесь, у овина, где стояли друзья, вдруг вскидывались на дыбы, на крутой высокий сугроб,
а с верхушки сугроба пылили в разные стороны, как мякина из веялки.
Понизу струился самый плотный, самый тяжелый снег. Но оставалось его и на то, чтобы
мчаться по воздуху над землей. От горизонта до горизонта катилась по равнине со свистом и
гиканьем сумасшедшая белогрудая конница.
Снег клубился в своем горизонтальном полете, взвихрялся вверх. Удавалось подняться ему до
высоты телеграфного столба. Вот какая лавина неслась по пустой равнине. Отошли в поле, чтобы
овина не было видно за метелью. Чтобы уж ничего вокруг, кроме снега и свиста. Постояли,
послушали, Митя из гостеприимства: "Угощайся, на здоровье!", Саша из приличия - сам
напросился на экскурсию. Постояв, побрели обратно.
- Теперь всем буду говорить, что видел метель, - отряхаясь от снега, порадовался Саша.
За полубездельем подкралось событие, мимо которого нельзя пройти, рассказывая о Дмитрии
Золушкине.
Какой-то особый бесенок щекотнул Сашу (без него, без Саши, ничего бы и не было). Зимние
вечера, которые ложатся на землю с четырех часов, долги и для непривычного человека
утомительны. Мите хотелось посидеть дома, пописать или почитать. Саша, с его характером, тянул в
клуб, где Миша Ляпунов зажигал по вечерам, так сказать, огонек культуры.
На огонек шли сначала сельские ребятишки. В бревенчатом помещении было пусто и холодно.
Миша, правда, топил печку казенными березовыми дровами, но в клубе почему-то не держалось
тепло. Впрочем, все равно никто не стал бы снимать пальто. Для одетых людей температура была
вполне терпимой.
Помещение - пять на десять метров - уставлено разнокалиберными (с бору по сосенке)
скамейками. На стенах - художественное творчество Миши Ляпунова. Лозунги, плакаты и графики.
Лозунги на красной материи ближе к потолку. Прошлогодние, позапрошлогодние. Но не все ли
равно, если Миша отдал бы обе руки на отсечение, что никто из сельских жителей не знает, что там
написано. Впрочем, не помнит этого (разбуди ночью) и сам Миша Ляпунов.
В плакатах нет уж того обобщения, как в лозунгах. Они более конкретны: "Озеленим наши
города и поселки!", "Засуху победим!", "Все на великие стройки коммунизма!" Но если старик
Фадеич и посадил перед своими окнами три ветлы на место остаревших и рухнувших, то вряд ли все
же он сделал это под непосредственным воздействием плаката: "Озеленим наши города и поселки!"
Графики должны бы касаться каждого. И ведь как оформлены! Допустим, вырезана из журнала
симпатичная картинка со свиньей. Тут же написано, сколько свиней колхоз должен вырастить к
отчетно-годовому собранию. То же с коровами, овцами. Эти животные, правда, не назывались уж
больше просто коровами или просто овцами, но единственно - поголовьем то крупнорогатого, то
мелкорогатого скота.
Графики должны были бы интересовать каждого колхозника своей конкретностью и
целенаправленностью. Но так как они никогда не выполнялись, то на них перестали смотреть, и они
несли тут в основном декоративную функцию.
Стенную газету Миша Ляпунов выпускал два раза в год: к Первому мая и к седьмому ноября.
Называлась газета "Колос". У Миши были в запасе готовые бланки для стенной газеты, которые он
заполнял. Сначала шла передовая статья, переписанная из районной газеты и посвященная событию.
Потом зоотехник и агроном (интеллигенция села) призывали к трудовым успехам. На последнем
столбике Миша рисовал большой почтовый ящик с письмом, стремящимся в щелочку.
В конце "зала", где устроен помост, заменяющий сцену, на нем в одном углу радиоприемник
"Родина", в другом - коричневый шкаф, где Миша держит шашки, шахматы, домино, гармонь,
гитару, мандолину, свернутые в трубочку плакаты, бутылку канцелярского клея, коробку с гвоздями,
молоток и клещи.
На гитаре и мандолине не было ни одной струны. Митя это хорошо знал, потому что, когда
однажды ему понадобилась струна для щучьей удочки, они с Мишей перекопали весь шкаф - не
нашли.
Из игр каждый вечер шло в ход домино. Алексей Николаевич, бывший председатель
сельсовета (и основоположник советской власти в селе Самойлове), ходил в клуб, как на дежурство.
Собирались и еще пять-шесть любителей. Четверо играли, а двое-трое "болели". Алексей
Николаевич, как самый ярый игрок, разумеется, никогда не оставался в стороне.
Здесь не было городской или курортной манеры хрястать по столу что есть силы, именно
"забивать" козла. Самойловские мужики играли тихо, степенно. Заскорузлыми пальцами кропотливо
и неловко выставляли очередную фишку. Другой игрок ее обязательно поправлял.
За кулисами, оклеенными зелеными обоями, был еще один шкаф, хорошо знакомый Дмитрию.
В том шкафу помещалась, занимая три с половиной полки, немудреная самойловская библиотека.
Итак, сначала приходили мальчишки, потом бывший председатель, потом его партнеры. Потом
уж собиралась и молодежь: семь-восемь девчат, трое-четверо парней, подростки. Девушки лениво
танцевали под Мишины пластинки, ухватившись друг за дружку и равнодушно глядя по сторонам.
Парни курили махорку. Клуб наполнялся едучим махорочным дымом, с сильным привкусом
жженого лошадиного копыта.
Саше полюбилось бывать в клубе. Его общительный характер располагал к себе и упрощал
отношения. За четыре дня он успел переухаживать за всеми самойловскими девчатами, растерявшись
и не зная, на которой остановиться. А те весело и беззаботно принимали его ухаживания, не видя в
них ничего серьезного.
Потом Маруська Зотова, чернобровая, румяная, невысокая, но крепкотелая девушка, острее
других царапнула беззаботно-любвеобильное сердце Саши. Царапнуть-то царапнула, но и бровью не
повела. По-прежнему равнодушно шелушит в горстку каленые семечки.
Задетый за живое, Саша начал стремиться к популярности и славе. Портрет Карла Маркса, как
ни странно, не поколебал Маруськи Зотовой. Тогда Саша договорился с Мишей Ляпуновым устроить
в клубе вечер с чтением стихов (не без Дмитрия, разумеется).
Всегда надо верить первому безотчетному движению души. Дмитрий испугался, когда Саша
сообщил ему о вечере. Но Саша уговорил и успокоил:
- Даже странно, что ты до сих пор не устроил вечера. Земляки. Односельчане. Широкие
народные массы. Рядовой советский читатель. Одним словом - народ, для которого у нас всё - и
композиторы, и художники, и мы, поэты.
Дмитрий застыдился после этих слов и согласился участвовать в вечере, хотя и пробурчал:
- Одно дело - вообще народ. А когда конкретно - Васятка Петухов... Надо, чтобы было
полное взаимопонимание.
В этот вечер Дмитрий и Саша пришли в клуб раньше обыкновенного. Миша включил
"Родину". На сцене за столиком (не играя еще в домино) сидело трое парней, в полутемноте зала
притаилась стайка девушек. Они смеялись чему-то своему, но все же нарочито громко.
Саша не волновался ни капли, а Дмитрий (странно!) волновался больше, чем где-нибудь в
Москве, в педагогическом, к примеру, институте перед аудиторией в восемьсот человек. Чтобы
отвлечься и забыться, он сам стал крутить настройку приемника.
Тотчас попалась грузинская музыка, и Дмитрий остановился, чтобы послушать.
Женский голос вел песню на высоком волнующем трепетанье. Немного гортанное протяжное
пение по неизвестным таинственным законам воссоздавало теплую южную ночь с отдаленным
шумом хрустальной горной реки.
- Эх, батюшки! - врезался в песню голос Юрки Горямина. - Тянет, как слепого за одно
место.
- Скулит, как голодный волк на луну, - подхватил Васятка Петухов.
- Наверно, еще деньги платят.
Внутри у Дмитрия все похолодело и оборвалось: "Боже мой, что же им теперь прочитать,
чтобы не показалось нелепым, вроде этой красивой и лиричной грузинской песни". Заметался по
углам в памяти. "Что я писал все эти годы, если теперь, перед лицом родного села... А если бы
читать им "На холмах Грузии"? А если Блока? А если "Прелюды" Рахманинова? Где граница? "Буря
мглою" - давно уж народная песня. Иносказанье рябины и дуба вполне понятно. Но Пушкин как
философская и эстетическая категория... Но Блок, впервые назвавший Россию не матерью, а женой?"
Народ
...Закладка в соц.сетях