Жанр: Драма
Сон о кабуле
...ь. Белосельцев
напряженно и испуганно смотрел на цыгана, угадывая в его неприметной хромоте все
случившиеся с ним несчастья и беды. Старался усмотреть в мельканьях толпы переодетых,
вооруженных охранников. Ждал, когда на заунывную механическую музыку выйдет из
темного угла укутанный в плотный покров человек с желтой бородкой и шрамом.
Протянет руку к коробочке, опуская в нее вместе с медной деньгой свернутое в трубку
послание. И тогда из толпы, перехватывая его, кинутся сильные молодые люди, блеснет
оружие, прозвучат пистолетные очереди.
Цыган, прихрамывая, проходил мимо лавки, водя по сторонам горчичными больными
белками. Погружался в глубину рынка, унося в его черную многолюдную пучину свои
металлические переливы.
Сайд Исмаил и хозяин лавки сидели на табуреточках у маленького столика и пили чай.
Лавочник снимал с электрической плитки большой медный чайник, подливал в пиалки
кипяток. И оба с наслаждением, вытягивая губы, боясь обжечься, согревались чаем,
обсуждая способы лова птиц в каменистых предгорьях Кабула, в безлистых садах и
усыпанных изморозью виноградниках.
Белосельцев, замерзая, неловко кутаясь в шерстяной покров, пропускавший на грудь и
спину холодный воздух, отошел к решетчатой стене, сквозь которую слышались голоса
соседних торговцев. Успокаивался по мере того, как исчезал и мерк металлический звук
шарманки.
Холодный воздух, пробиравшийся сквозь восточное одеяние. Замерзшие в восточных
сандалиях ноги. Мельканье перламутровых птичек, пойманных в конопляную сеть на
песчаном солнечном склоне. Запах дыма от сгоревшей горной сосны. Толчея восточного
рынка, похожего на медленное варево, в котором бессчетно, как пузыри, возникают и
исчезают лица, голоса, медные сосуды, рулоны полотна и шелка. И он, Белосельцев,
оказавшийся волею случая, через сцепление бесчисленных обстоятельств посреди чужого
народа, в чужом одеянии, включенный в чужую историю и судьбу.
Кто он такой, Белосельцев, живший когда-то в уютной московской квартире с мамой и
бабушкой, игравший в тесном московском дворике под тенистыми кленами, читавший
наизусть "Белеет парус одинокий", увлекавшийся родной стариной, новгородскими
фресками, вологодскими песнями, - кто он такой, стоящий теперь в лавке кабульского
рынка, в долгополой рубахе, в загнутых восточных чувяках, пряча под мышкой оружие,
ожидая стрельбы и стычки?
Эта двойственность, странность его пребывания сразу в двух измерениях, раздвоение его
личности и судьбы производило цепенящее действие, погружало его в сон наяву. Его
мысль расслаивалась, текла, не сливаясь, двумя потоками, и смысл и неповторимость его
бытия измерялись расстоянием между руслами этих разделенных потоков.
Он вдруг увидел своих умерших дедов, отчетливо-ясно, с их голосами, походками,
выражениями лиц, словно они прошли мимо дукана в восточной толпе, не замечая его,
стоящего. Ему померещилось, что он увидел соседа по дому, молчаливого чахоточного
железнодорожника, курившего злой, истреблявший его табак, раскладывавшего на столе
бесконечные карточные пасьянсы. Соседа давно похоронили в кумачовом гробу, но
теперь он снова явился, заглянул на мгновение в лавку, не заметил стоящего в углу
Белосельцева.
Затем он подумал об Ане, как в эти минуты в Москве, в нарядном доме, в благополучной
квартире, она оживленно разговаривает с неизвестным ему, Белосельцеву, мужчиной,
своим мужем. Щурит зеленоватые глаза, в которых внимание, любовь не к нему,
Белосельцеву, а к другому, заменившему его человеку. И тут же подумал о Марине, о
красно-золотом яблоке, которое она прижала к щеке, и ему тогда захотелось, чтобы она
надкусила сочный плод, и он прижал бы к надкусанной белой мякоти свои губы, вдохнул
аромат яблока, ощутил вкус сока, вкус ее губ.
Он повернулся лицом к дощатой стене, где висела коническая, сплетенная из прутьев
клетка, в которой, словно голубой огонек, скакала крохотная глазированная птичка.
Желая ее рассмотреть, он приблизил глаза, переводя зрачки с пичуги, с ее острых,
вцепившихся в жердочку коготков на стену, в которой светилась широкая щель и виднелся
соседний дукан. Там, в дукане, были люди, слышались голоса, раздавался перезвон
медной чаши, на которую сыпали то ли орехи, то ли горох. Прямо лицом к нему стоял
человек в красной ковровой шапочке, расшитой бисером и стеклярусом. Из-под шапочки в
упор, сквозь дырявые доски смотрели серые колючие глаза. По лицу ото лба, из-под
надвинутой шапочки, проходил рубчатый, как от удара сабли, шрам, углублял и без того
запавшую щеку, сдвигал и деформировал губы, придавая им насмешливое выражение, и
спускался, пропадал в выемке подбородка, окруженного щетинистой рыжей бородкой.
Это было неправдоподобно, невероятно. За тонкой перегородкой, отделенный от
Белосельцева истлевшими досками, стоял Дженсон Ли. Рассматривал его европейское
безбородое лицо, неловко напяленную чалму, все его нелепое, в неопрятных складках
облачение. Губы американца насмешливо вздрагивали. Их морщил то ли шрам, то ли
улыбка презрения.
Совпадение было невероятным, сконструировано высшей загадочной силой, которая
привела Белосельцева на кабульский рынок, выбрала
среди сотен дуканов именно эту лавку птицелова, подвела к дощатой стене, показала
сквозь щель человека, что неуловимо затерялся среди столпотворений Кабула, как иголка
в стоге сена, управляя грозными разрушительными планами хазарейского бунта. И он,
Белосельцев, ведомый этой высшей, не имеющей имени волей, наткнулся на тончайшую
иголку.
Они смотрели один на другого. Белосельцев, чувствуя жаркий прилив крови к глазам,
молниеносно обдумывал. Он выхватит из кобуры пистолет и, не целясь, от живота,
выстрелит сквозь древесную труху, поражая американца, участвуя в операции захвата
наравне с афганцами. Но операция была не его, он не был включен в операцию, не имел
права на выстрел. Был аналитик, сторонний наблюдатель, соглядатай.
Тогда он отвернется от стены, незаметно, не сразу подойдет к Сайду Исмаилу. Громко
спрашивая его, давно ли тот увлекается птицами и есть ли у него дома клетка, тихо,
шепотом, одними губами, сообщит об американском агенте. Попросит Сайда Исмаила
оповестить разведку. Передаст афганцам всю полноту ответственности и возможности
действовать. Или замрет и застынет, полагаясь все на ту же высшую, безымянную силу,
управляющую его побуждениями. Станет ждать произвольного развития событий, в
которые его толкнет в нужный момент указующий перст.
И он недвижно стоял, смотрел сквозь широкую щель, как усмехаются губы разведчика, и
рядом, у виска, металась голубая птичка, звонко ударяла клювом по жердочке.
Снаружи, сквозь гул толпы, мерное шарканье, хлюпанье и звяканье рынка, послышалась
хрупкая ломкая мелодия шарманки, в которой вращался медный дырчатый круг, задевая за
упругие рычажки, издавая жалобные мелодичные звуки. Они приближались, сливались в
мелодию. Появился цыган в фетровой шляпе, в малиновой шелковой рубахе, неся перед
собой музыкальный сундучок. Медленно хромал в толпе, которая расступалась, и какойто
худощавый мужчина кинул в пластмассовый коробок горсть медных денег.
Белосельцев чувствовал, как сдвигаются к цыгану прозрачные клинья света, словно
стрелы ударов. Из разных углов рынка, из дверей и окон дуканов, с крыши харчевни, из
туманной глубины чайханы нацелены на него зрачки, пистолетные дула, нетерпеливые
устремленья. По мере того как цыган приближался и громче, печальней звучала его
шарманка, в движение этих отточенных стрел вводился искажающий элемент,
искривляющий и ломающий стройный чертеж захвата. Острия, нацеленные на цыгана,
промахивались, проскальзывали мимо, и захват срывался. Притаившийся за стеной
человек исчез из вида. Белосельцев подумал, что он выйдет из дукана на свет, мелькнет
его бисерная красная шапочка, и он либо подойдет к цыгану, сунет ему горсть монет, либо
скользнет вдоль рядов, скрываясь в толпе.
Страшный удар в стену выломал трухлявые доски, пахнул пылью, кусками дерева,
ржавыми гвоздями. В открывшийся длинный пролом, заполняя его сухим стиснутым
телом, в дукан ворвался рыжебородый, в красной шапочке человек. Выставил кулаки, на
которых висели, опадали лохматые обломки досок и мучнистая древесная труха. Мимо
Белосельцева, оглядываясь на него, пронеслось ненавидящее, перерезанное шрамом лицо,
оскаленный, свистящий рот, развеянная, как косое крыло накидка. Человек, расшвыривая
клетки с птицами, вторым ударом, словно в руках у него был колун, прошиб тыльную
стену и канул в прогале, среди тьмы, тряпья, скользких нечистот, оставляя за собой
дымящийся след пыли, ветра и светящегося пространства.
И сразу снаружи загрохали пистолеты. В темных прогалах и окнах засветились выстрелы.
Ожили, повскакали с мест сонные подслеповатые нищие, доставая из-под лохмотий
автоматы. Мясники, рубившие тушу, побросали топоры, достали револьверы и, приседая,
хоронясь за висящими окороками, стали палить. Белобородые старики в чайхане,
степенно вкушавшие чай, молодо и резко вскочили, кинулись в разные стороны, стреляя
на бегу из вытянутых стволов. В проулке, где секунду назад монотонно, в обе стороны,
тянулась вязкая, как вар, толпа, образовался стремительный водоворот. Молча, как брызги
от упавшего камня, расплескивались бегущие люди. Сыпались лотки с апельсинами.
Скакали по земле твердые красные яблоки.
Белосельцев вытягивал голову, вглядывался в сумятицу, стремясь понять среди вспышек,
прыжков причину срыва, смысл случившейся неудачи. Сайд Исмаил, все еще державший
на весу пиалку с чаем, кинулся к нему, с неожиданной силой толкнул в угол, и из
соседнего дукана, в пролом, повторяя скачки и движения пробежавшего рыжебородого,
ворвался яростный, черноглазый стрелок. Паля с двух рук, наполняя дукан длинным
грохочущим пламенем, умчался сквозь тыльную стену, озаряя пистолетными вспышками
скользкую жижу.
Все стихло. Не было стрелков, вытянутых, грохочущих пистолетов. Исчезали и пропадали
из глаз разгоряченные люди, закутывались в пыльные ткани, сдвигали на лбы матерчатые
тюрбаны. В опустевшем проулке, среди рассыпанных яблок, лежал убитый цыган.
Фетровая шляпа, раздавленная и сплющенная, плоско лежала рядом. Музыкальный ящик
пестро, нарядно валялся, и из него чуть слышно излетали невнятные звуки. Медный диск
завершал свои обороты, цеплял последние струнки мелодии.
Белосельцев выходил из угла, куда его затиснул Сайд Исмаил. Смотрел на убитого цыгана,
на трухлявую дырку в стене, на мелькающую синюю птичку. Несколько пластов бытия на
секунду совместились, как ударившие друг в друга клинки. Просверкали, прозвенели,
осыпали искры и распались бесследно, оставив на земле недвижное тело в малиновой
рубахе, заглохшую шарманку и маленький исчезающий вихрь, куда свертывалось и
пропадало сгоревшее пространство и время.
- Спасибо, Сайд Исмаил. Ты меня спас. Иначе бы в моей голове появилось несколько
лишних дырок.
- Очень плохо случилось, - афганец смотрел на убитого цыгана, подбирал с пола
расколотую пиалку. Хозяин дукана, охая, поправлял висящие клетки, подходил к дыре в
стене, оценивая нанесенный урон.
Белосельцев старался понять, что случилось на Грязном рынке. Кому было угодно свести
и поставить рядом его, Белосельцева, и рыжебородого, рассеченного шрамом американца
в красной бисерной шапочке. Укутать обоих в восточные одеяния, навесить под мышку
тяжелые пистолеты, толкнуть навстречу друг другу в истребляющем жестоком броске.
Развести и не дать столкнуться, оставив между ними крохотный зазор, в который улетели
все пули.
Проулок стал медленно затягиваться вязкой осторожной толпой, как свежая зарубка на
дереве заплывает смолой. На земле расстелили квадратную дерюгу, перенесли на нее
цыгана. Четверо носильщиков схватили ее по углам, понесли провисшее тело. Пятый
прихватил с земли шарманку, и все они исчезли в толпе.
- Надо ходить домой, - сказал Сайд Исмаил, бережно трогая Белосельцева за локоть.
Они попрощались с торговцем, и, уходя, Белосельцев подумал, что, если ему суждено
прожить огромную жизнь и в старости оказаться одному среди тишины и безлюдья, он
вспомнит этот дукан, мелькающую синюю птичку и смеющиеся глаза человека, глядящие
сквозь щели в стене.
Глава шестнадцатая
Белосельцев вернулся в отель, когда улицы озаряло медное вечернее солнце и в зеленых
небесах драгоценно сиял ледник. Он был потрясен. Смерть летела в него, стреляла из
пистолета, прорубалась к нему сквозь сумрак дукана. Промахнулась, промчалась мимо,
оглушая грохотом, озаряя длинным пламенем, обдавая горячим ветром. Не он ли,
Белосельцев, сорвал операцию? Дженсон Ли, чуткий и зоркий, разглядел сквозь
древесную щель его европейский лик под нелепой азиатской чалмой. Разгадал западню,
ушел из ловушки. А он, Белосельцев, не выдернул из кобуры пистолет, не послал ему
вслед меткую пулю. Не принял бой - соглядатай, умник, сторонний наблюдатель,
которого не пустили в операцию, оставили в стороне наблюдать. Но чья-то вещая воля
толкнула его в самый центр скоротечной схватки в чреве азиатского рынка, где сшиблись
жестокие беспощадные силы. Разлетелись, оставив на земле мертвое тело цыгана и
поломанную, разбитую пулей шарманку.
Он устало поднимался по лестнице к себе в номер, шаркая чувяками, поддерживая на весу
полу шерстяной накидки. Не понимая случившегося, не находил объяснения
таинственному совпадению, которое в своей незавершенности должно было иметь
продолжение.
В номере он сбросил свои хламиды. Голый, продрогший, прошел в ванную. Встал под
горячий душ. Шелестящие, острые струйки воды ударялись о его плечи и грудь, катились
по животу и ногам стеклянной блестящей оболочкой. Вода смывала с него страхи,
усталость, возвращала телу розовый цвет жизни. Из хромированного железа орошала его
мировая вода, из которой все вышло, родились континенты, всплыли первозданные живые
твари. Вода, льющаяся одновременно во всех реках мира, ударяющая океанской волной во
все берега, текущая в венах злодеев и праведников, родившихся младенцев и готовых
умереть стариков. Он стоял, окруженный сверкающей водяной пленкой, благодарный
воде за ее равнодушие к добру и злу, за ее бесцветную бесконечность.
Энергично, до красных пятен, он растерся махровым полотенцем. Облачился в чистую
рубаху, свежий костюм. Завязал вольным узлом галстук, разглядывая в зеркало свое худое
лицо, настороженные глаза, узкие сжатые губы, все еще хранившие выражение тревоги и
ожидания. Вышел в холл.
В холле внизу громко рокотал телевизор. В открытую дверь ресторана были видны пустые
белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть
салфетками. Белосельцев смотрел на химическое цветное изображение поющего
заунывно певца. Два коридорных и портье слушали с наслаждением. Песня кончилась,
появился диктор, красивая чернобровая женщина с жестко выпуклым носом и ртом.
Металлически и отчетливо передавала последние известия - о начале весеннего сева в
Джелалабаде, о ирригационных работах в Лашкаргахе, о газоперерабатывающем заводе в
Мазари-Шарифе. Она исчезла с экрана, и появился мулла, тучный, седобородый, в белых
одеяниях, на пороге мечети Пули-Хишти, тот самый, с кем недавно разговаривал Сайд
Исмаил. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески,
возвышая голос до молитвенного заунывного пения. Белосельцев подумал, что
завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.
Он поднял глаза: в стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском
дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры,
неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом
почувствовал дуновение эфира. После недавней стычки на рынке, когда стреляющая
огнедышащая смерть пролетела у самых глаз, сжигая и испепеляя часть его жизни, в эту
обгорелую, сумрачную пустоту вдруг вошла она, заполнила ее своим тихим сияющим
лицом, заслонила от клубящихся безобразных видений.
- Это я, - сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее
его нежно. - Вы давно здесь?
- Только спустился.
- Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?
- Немного работал, - отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий,
связанный с ее появлением ожог.
- Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! - советник Нил Тимофеевич, полный,
выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку
бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. - Ну как хорошо,
что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? - он
кивал на бутылку. - Пойдемте к нам, посидим!
Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.
- Не знаю, - колебался Белосельцев, глядя на Марину. - Мы здесь встретились, хотели
поговорить.
- У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам
в гости прошу!
Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение.
Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от
полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и
покрикивал.
Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах
стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным
соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров
мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы - стол был уже тронут,
разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось,
давая место Белосельцеву и Марине.
Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день
людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных
дворах - после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в
тесных конторках после летучек, планерок - собирались на свои вечеринки. После
первой торжественной рюмки опять про свою работу - про буровые, начальство, нормы,
наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом,
о тайном.
- Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом
верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! - маленький белокурый
рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.
- Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю - дайте слово
старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! - скуластый казах, лукавя, трунил над
рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному
"под ежик" энергетику, своему начальнику.
Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого
встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что
приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу
хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные
целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С
газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в
Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо
похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей
страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый
был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно
не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они
явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать.
Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий
строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали,
что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам
одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза
соберутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг
станет главным флагом страны.
Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг
делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа,
которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали,
воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва
заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок - и все упадет и
расколется.
- Давай, Григорий Тарасович! - продолжали увещевать тамаду.
И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому,
чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть,
поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.
- Товарищи! - все умолкли, став серьезными. - Хочу поднять вот этот первый бокал за
то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше
дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все
здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях
приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою
крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их
борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я
и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! - неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть
заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток
тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.
Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью
отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой
дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в
котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась,
расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду,
лежал на липкой земле, рыжебородый в бисерно-красной шапочке человек проламывал
ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным
свистящим пламенем, промчался стрелок, - помимо этого, наполненного смертями и
страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было краснозолотое
яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами
ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда
они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое
шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и
сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские
лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг
захотелось прижаться своей щекой.
- Вам хорошо? - спросил он.
И услышал:
- Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну,
собравшую их в этом кабульском номере заботу.
- А я тебе скажу, Владимир Степанович, - втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу
пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. -
Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как
говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А
здесь - вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как
революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
- В министерстве ребята отличные! - говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской
ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. -
Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют.
Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
- Товарищи, только тихо давайте! - волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут
снизивший голос до шепота. - О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот
коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу
музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чемнибудь
таком, постороннем, - и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
- Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! - говорил
Григорий Тарасович. - Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных
обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут,
улыбаются, а через час опять обижаются!
- Научатся, - говорил рязанец. - Азбука революции, она и на арабском, и на русском,
и на фарси одна и та же!
- А как там наши, домашние? - вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные
кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее
к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми,
близкими, на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно,
слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение
встречи.
- Да уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, - говорил худой и
печальный советник, похожий на комбайнера. - У нас в Кустанае задержание снегов.
Все наши из "Сельхозтехники" по районам разъехались. На "уазиках" в сугробах вязнут, а
их тракторами вытягивают. Бывало, топчешься у машины, смотришь, как поземка через
нее перетекает, и ждешь, когда же, черт возьми, трактор придет. А сейчас, думаю, хорошо
бы в нашу степь попасть, на мороз. Хоть бы уж нам, целинникам, в этом году Бог или
Аллах погоду послал!
Белосельцев слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о работе, о хлебе
насущном, не умея облечься в слова, таилось их общее, безымянное стремление души, не в
обилие, не в могущество, не в господство, а в обещанное им всем предстоящее братство, в
завещанну
...Закладка в соц.сетях