Жанр: Драма
Рассказы
...ой борьбе.
Клава рассылала письма, направляла ходатайства. На фотографиях, которые
она посылала, рядом с ней были ее найденная дочь и муж-полковник. Она
снова вышла замуж, все трое красивые, веселые - вполне счастливая семья. В
конце концов, спустя десять лет, в 1956 году, когда ее восстановили в
партии, все так и получилось, пришло в соответствие. Отпечатки прошлого
сейчас в ее жизни еле заметны, остались малозаметные тюремные привычки.
Например, она все время считает. Шагая по комнате, считает шаги. Считает
ступени, поднимаясь по лестнице. Покупая, считает мандарины, считает
пирожки, считает дни и часы.
Она не может смотреть фильмов о войне.
За исключением таких мелочей, это энергичная, деятельная женщина,
которая воспитывает внучек, ведет хозяйство, принимает гостей. Никто из
соседей, из нынешних знакомых не подозревает всего того, что с ней было.
Да и близкие не знают подробностей.
Изредка, ночью, вдруг откуда-то из, казалось бы, наглухо запертых
тайников вырывается не то стон, не то видение. Ров под Сталине,
заполненный мертвецами. Машины привозят и сбрасывают погибших
военнопленных. Тех, кто умер от ран, от голода. Многие еще живы, они
шевелятся, когда немцы аккуратно посыпают ров хлоркой. Клава никак не
может проснуться, она все стоит и стоит перед рвом, и к ней из-под белой
шипящей известковой коры вылезают, тянутся руки...
И снова ее ведут к шурфу расстреливать...
Про эти сны она призналась случайно, когда речь зашла о предателях.
Армия продолжала наступление, а Клавдия Вилор осталась работать в
полевом военкомате. Она обнаружила двух полицаев, которые выдавали
советских военнопленных. На сборном пункте, куда приводили освобожденных
военнопленных, она совершенно случайно обратила внимание на человека,
который показался ей знакомым. Она стала присматриваться. Чем-то он был
похож на того Виктора, старшину лагеря. На всякий случай она сообщила
уполномоченному контрразведки. Его арестовали, устроили очную ставку с
Вилор, и было установлено, что она не ошиблась, это и есть он, он самый,
Виктор - мародер, истязатель, насильник, убийца. Его судили показательным
судом.
С тех пор она целыми днями проводила на пункте сбора освобожденных
военнопленных, стараясь выявить изменников. Она узнала и разоблачила
Гапонова, Иваненко, Парамонова, двух врачей, нескольких полицаев - всего
около двадцати человек.
Возмездие, жажда возмездия владела ею. Мечом карающим она себя
чувствовала, за ров под Сталине, за шурфы, за все и за всех. Чем еще можно
было ответить на все то, что она увидела и испытала?
Однажды в военкомат пришел старик и просил ее помочь вытащить девочек
из подвала. Она отправилась с ним; взяла с собою четырех солдат. Девочки
были его дочери, комсомолки. Когда пришли немцы, он выкопал в сенях
неглубокую яму-подполье и спрятал их там. "Я бы выкопал глубже, - объяснял
он, - так стала вода грунтовая проступать. Кое-как успел досками
настлать". Они просидели в этом подвале больше двух лет. Кто же знал, что
немцы столько пробудут. Теперь вот не выходят оттуда, боятся, не верят.
Кормил он их тайком, спускал туда, в подполье, специально прилаженный ящик
на веревках. В доме все это время жили немцы, и старик совсем извелся, он
ни разу не мог туда спуститься к дочерям, ни разу не мог вывести на
воздух. Он выглядел восьмидесятилетним стариком, совсем ветхим, хотя ему
не было и шестидесяти.
Клава и так, и этак уговаривала их выйти, кричала девочкам в подполье,
что фашистов уже прогнали, что вернулась Советская власть. Снизу
доносилось неясное шуршание. Поставили лестницу, солдаты спустились за
ними. Там был такой запах, что один из солдат потерял сознание. Девочек
вынесли на руках. Закрыли двери, окна, чтобы постепенно привыкли к свежему
воздуху. На расспросы Клавы они еле шевелили губами, издавая не шепот, а
еле различимый шелест. Длинные волосы их свалялись и стали бесцветными;
Совершенно прозрачные волосы, ничего подобного Клава не видела. Кожа
свисала, сухая, бумажная. Старик отец не узнал, не мог различить их. Со
всеми предосторожностями Клава отправила их в госпиталь. Она не знает, что
стало с ними, они остались в памяти, какими их подняли из подполья.
Такое терзало душу. Не знаю, смогла бы она вынести все, что с ней было,
если бы она позволила себе усомниться, пожалеть врага, если бы душа ее не
затвердела от ненависти.
Судьба предлагала ей немало искушений, причем не обязательно
бесчестных. У нее были возможности остаться на хуторах, устроиться
работать и жить, как жили некоторые, приспосабливаясь к обстоятельствам.
Ничем не поступаясь, никому не во зло. Было на это, по-видимому, и
моральное разрешение. Она была женщина, она обязана была думать о судьбе
своей дочери, она была ранена, больна. Имелись разные самооправдания.
Вполне уважительные. Она навидалась за эти месяцы достаточно слабостей у
мужчин, у военных. Иные плакали, кончали с собой, смирялись, душевно
ломались. Так что она тем более могла позаботиться о собственной жизни.
Она была одна среди этих хуторов, поселков, в том смысле одна, что
никто от нее ничего не требовал. Если она что-либо решала, то сама для
себя. Ей не у кого было спрашивать и не у кого было искать поддержки. Ей
самой следовало находить свою линию поведения.
На что могла опираться ее душа? Каким таким свойством обладала ее душа?
Призвание? Особый дар, что совпал с ее званием политрука?
Лет двести назад она, может, стала бы проповедницей. Из подобных натур
возникали святые, уходили в раскол, такие вели людей за собою
проповедническим словом, примером.
Клавдия Денисовна Вилор верила не в чудо, а в справедливость и
раздавала свою веру людям, у которых кончалась сила жить. В ней самой едва
теплился огонек жизни, осталось лишь сознание своего назначения. И она
брела от дома к дому, твердя, что мы победим. Ей не хватало фактов,
доказательств, информации. Она действовала на мысли и на какие-то чувства,
что есть, хранятся в каждом народе. Чем-то соответствовала той
женщине-матери, в образе которой не случайно изображают Победу. Подвиги
женщин всегда особые, будь то Орлеанская дева или Зоя Космодемьянская,
Лиза Чайкина. Подвиг Клавы Вилор не обозначен поступком. У нее не было
своей Голгофы. Подвиг ее растянулся на месяцы, это была жизнь, это был
скорее не подвиг, а подвижничество. Она действовала одиноко, не имея ни
задания, ни оружия, ни тайны.
Через историю Клавы Вилор я, наверное, старался понять собственное
фронтовое прошлое. Когда я обернулся на свою войну, многое мне показалось
невозможным, непонятно, как мы могли вынести такое, откуда мы брали силы.
Человеку труднее всего увидеть самого себя и понять, каким он был много
лет назад.
Мы знаем, кто мы такие сейчас, но не помним, какие мы были, на что мы
были способны. И уж совсем забыли прошлые наши суждения. А ведь мы судили
не так, как сейчас. Мы пришли на войну юнцами, и немудрено, что иные из
нас готовы были валить на старших вину за наше отступление, за неудачи
первых месяцев. Я вспоминаю себя и нескольких ребят из нашего взвода: мы
были несправедливы и бездушны; только позднее уразумели мы, что поколение
Клавы Вилор приняло на себя главную тяжесть первого года войны. Некоторые
из них, из старших, казались нам в чем-то ограниченными, закоснелыми,
подобно генералу Горлову из печатаемой тогда в "Правде" пьесы Корнейчука
"Фронт". Мы находили у старших черты Горлова. Они говорили лозунгами и по
каждому поводу толкали речи. Они все оправдывали. Они были слишком
прямолинейны. Были такие. Наверное, эти недостатки существовали. Каждое
поколение имеет свои изъяны. Но стойкости мы учились у них. И мужеству, и
убежденности. Что-то было в этом, теперь уже уходящем поколении, что-то
завидное, цельное, что ныне, спустя десятилетия, стало виднее. Это были
исполненные веры люди, не знающие сомнения, и, может, именно эти качества,
вместе взятые, помогли нам - и старым, и молодым - довести войну до
победы.
В старых, потрепанных справках написано:
"На тов.Вилор Клавдию Денисовну мы, граждане поселка Марфинка, даем
доверительные подписки.
...Она осторожно и умело сообщала об огромнейшей мощи и высокой технике
Красной Армии и с большой точностью и уверенностью сообщала, что в
последних числах августа 1943 года наш район будет полностью освобожден от
фашистского ига, что в действительности и случилось".
Они читаются как справки о чуде, о верности, о любви, как справки,
данные в оправдание прожитой жизни. Никогда я не думал, что подобные
канцелярские справки существуют...
Даниил Гранин.
Наш комбат
-----------------------------------------------------------------------
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
-----------------------------------------------------------------------
1
Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю
Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с
Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно
радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг
друга, кричали - звони, надо собраться...
Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не
замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был
быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо
помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой
рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно,
почему бы нет?
Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших,
растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные
волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я
прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом
мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то
было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в
штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему
Лида не может стать такой?
И комбат мог стать каким угодно.
Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то
человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и
я не сравнивал этих людей.
Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было
тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой,
сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с
людьми, которых любил. С женщинами - другое дело. Там неизбежны всякие
морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно,
иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься - чего ты в ней
находил.
Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости,
поучения и злость.
До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались
отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали
цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые
месяцы блокады - с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше
всех.
С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал
очерк о нем, вернее - о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным
образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше
всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было
неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я
изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я
помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего
не присочинять.
Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на
другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих,
тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были
стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие - есть такая
огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая - чужие, незнакомые
люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие
друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире
чужих.
- Здравствуйте, - сказал я, появляясь из этой безликости.
- Я ж вам говорил! - крикнул Володя.
Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а
потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:
- Я бы тебя не узнал.
Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же
настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не
видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы
кинулись целоваться, прослезились.
Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими
старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в
руках авоська с каким-то пакетом - окончательно отдаляли его от того
щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что и полушубок
не полнил его. Ах, как он был красив - фуражка набекрень, смуглый нежный
румянец, - наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.
...Старенький Володин "Москвич" вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То,
что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.
Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался
к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты, проступали в нем как пятна,
неуместные, словно нечто постороннее, - узкие калмыцкие глаза его, смуглые
длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той
безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.
Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно
щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы
подражали, завораживающее спокойствие, с какой он мог сидеть под
обстрелом, читать, покусывать спичку... Сколько ему было? Двадцать пять?
Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не
приходило, а Елизарову было за сорок.
- Где Елизаров? - спросил я. - Что с ним?
- Какой Елизаров? - спросил Володя.
- Ты что? - воскликнул Рязанцев. - Комиссара забыл?
- Его понизили в звании, послали на пятачок, - сказал комбат. -
Кажется, он погиб там.
- А почему его взяли от нас? - спросил Володя.
Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров
предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько
отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.
- Мы с ним стали обсуждать, - сказал комбат, - а при этом был Баскаков.
- Ну что с того? - спросил я.
Рязанцев положил мне руку на колено.
- Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы
теперь работаете?
Он все время путался - то "ты", то "вы". Заглядывал в глаза. Что-то в
нем было неуверенное, бедственное.
- Ну и что Баскаков? - напомнил я.
- Интересно, где теперь Баскаков, - сказал Рязанцев. - Я многих уже
разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните?
Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной
базе.
- Кем? - спросил я.
- Агентом, по части обуви.
Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от
немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим,
который обитал во втором эшелоне, - он директор, а Костя Сазотов агент по
тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем,
какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были
связаны прошлым, и только прошлым.
- Что же дальше было с Елизаровым?
- Неприятности у него были... - сказал комбат. - Приклеили ему
пораженческие настроения.
Вот оно как это все было. А мы-то... Никто толком не знал. Ходил
какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не
то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.
- Какое ж это пораженчество, - сказал я. - Разве мы не боялись, что
немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили.
Снарядов не хватало...
Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко,
вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не
произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился,
мягко пояснил мне:
- В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже
мысли такой... Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него
свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на
поражение...
- Сукин сын твой Баскаков, - сказал я. - Ведь он не возражал. Слушал и
сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его...
Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
- Сейчас спрашивать куда как просто, - суховато сказал он, и Рязанцев
подхватил удрученно:
- Задним умом многие сейчас крепки стали.
Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно,
непроницаемо.
Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых
домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с
одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц...
Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где
стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких
современных витрин, где было все, что угодно, и внутри в длинных
прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы,
мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым,
они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо,
собирался дождь.
Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в
бархатных брючках.
- Ах, цыпленок!
- Не нравится мне эта мода, - строго сказал комбат. - Вульгарно.
Володя прищелкнул языком.
- При хорошей фигурке... А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в
ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что?
Что мы встретились, - и он подмигнул мне в зеркальце.
- Тоже идея, - поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как
будто и не было двадцати лет.
- Дождя испугались? - сказал Рязанцев. - Небось в годы войны...
- Годы войны были суровым испытанием, - сказал Володя.
Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
- А помните, сюда мы в баню ходили, - сказал он.
- Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! - и Володя произнес голосом Сени,
чуть шепелявя: - "Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично".
Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею,
его вспыльчивость и доброту.
- Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, - сказал
я Рязанцеву.
- Почему мой? Какой он мой?
- До сих пор почитаешь.
Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.
- Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были...
- Однополчане! - предостерегающе сказал Володя. - Разговорчики! - Ему
хотелось вспоминать только веселое.
Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы
изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал
Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем
скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами
когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими
морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не
домашних, а служебных, но таких же, как у всех, - чего-то уладить,
добиться чьей-то подписи; эта заурядность неотличимого от всех остальных,
конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но
тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От
него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной
зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца,
командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд, или что-то в
этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и
мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано
было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не
достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы
сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился... И хотя я понимал, что мое
разочарование - глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не
мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем.
И никакой романтики.
За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он
поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной
дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь
появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и
символ, и кумир.
Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как
лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был
здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие
листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает
немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более
что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: "То, что я знаю немецкий, в
этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал
немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете
немецкого".
- А ты, оказывается, штучка, - угрожающе сказал ему Баскаков.
Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас
вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам
проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас.
Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это
было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или
Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро
усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.
- А знаете, почему он выбрал Полесьева? - сказал Володя. - Потому что
он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.
- Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, - вставил комбат.
- Совершенно верно. При всех своих недостатках, - обрадовался Рязанцев.
Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым,
потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был
мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за
мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню...
- Налево, - сказал комбат Володе.
У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.
- Кто-нибудь из вас приезжал сюда? - спросил комбат.
Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и
всегда оглядывался и говорил спутникам - вот тут мы воевали. Как-то мы
даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено
липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально
разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне
хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. "А потом хорошо
бы сходить в Пулковскую обсерваторию, - сказала дочь, - я там никогда не
была".
Я не понял - при чем тут обсерватория?
Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она
призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это
интересно.
Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было
нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с
человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь.
Словно с родственником, которого - хочешь не хочешь - надо иногда
навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает
и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то
похвастать, а хвастать-то нечем.
И вот ведь что - одному поехать - в голову мне такой мысли не
приходило, то есть приходило, в виде мечтаний - мол, славно было бы
поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь
чего проще приехать сюда: сесть в автобус - и за сорок минут доедешь. И
нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.
- Нет, я ни разу не был, все собирался, - сказал Володя.
Никто из нас не был.
Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и
по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с
надписью: "Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной
войне 1941-45 г.". У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами.
Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.
- Узнаете? - спросил комбат.
Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.
- Это ведь кладбище наше.
- Точно! - Рязанцев всплеснул руками. - Здесь мы хоронили Ломоносова.
- Васю Ломоносова! - Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю - его только
что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.
- А троих ранили.
- Верно, было дело, - сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он
напомнил. - Мы с Володей тащили Васю сюда.
- Начисто забыл... Полное затмение, - огорченно сказал Володя.
- Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они
...Закладка в соц.сетях